Культура

1782 Ким Смирнов: ПРОДАЮ ЛЬВА ТОЛСТОГО. Из личного дневника

07.09.2012

Эрьзя (C. Нефёдов). «Лев Толстой»

Д. Шмаринов. «Наташа Ростова в Отрадном»

Е. Лансаре. Одна из иллюстраций к «Хаджи-Мурату» Льва Толстого

 

25 декабря 1946 г. Среда. Черновцы.

 

Боль потери всё глуше, глуше,

Память всё светлей о святом.

В кругосветку по чьим-то душам

Отправляется книжный том.

 

За червонцы ушло хрустящие

То, цены чему в мире нет.

Но останется настоящее –

Остановленный лунный свет.

 

Нараспашку душа открыта,

За душой уже – ни гроша…

Лунным светом листва облита,

Лунным светом полна душа.

 

6  сентября 2012 г. Четверг. Москва. Эти стихи я написал в пятом классе. Они имеют прямое отношение ко Льву Николаевичу Толстому, у которого, между прочим, 9 сентября день  рождения (кстати, пребывающий в символическом сближении с датой двухсотлетней давности Бородинской битвы, которая была всего за шестнадцать лет до появления на свет человека, гениально описавшего её в «Войне и мире»). «Некруглая» дата. Две «круглые» были четыре и два года назад. 180 лет со дня рождения и 100 лет со дня смерти. Причем, с «круглыми» толстовскими датами случаются у нас странные коловратности.

Когда подоспело 100-летие со дня его рождения, задумали издать полное собрание всех его сочинений. Конечно, в стране с Главлитом оно по определению не могло быть полным «один к одному», хотя недавно прочёл в одной из газет: в него действительно входило всё написанное Толстым. Впрочем, и до Октябьской революции он был весьма «подцензурным» автором. Андрей Битов в своей публикации в нашей газете (23.4.2010 г.), в основу которой положено его выступление на проходившей в Германии конференции «Мой Толстой», вспоминает об одной, теперь, конечно же, редкой  книге: «Не знаю, как это мне в свое время свезло купить ее походя, на развале, за студенческую копейку. Это был том неопубликованных произведений Толстого, выпущенный сразу после его смерти. Он был объема и цвета будущего тома из 90-томника.

Но что меня и тогда поразило, а тем более поразило в автобусе, везшем наших писателей на поклон к классику, сколько же оказалось там всего неопубликованного! Тут и национализированный МХАТом «Живой труп», и любимое детище самого Льва Николаевича «Хаджи-Мурат», и ряд небольших произведений (рассказ «Алешка-Горшок», который Александр Блок назвал лучшим рассказом русской литературы, — по-видимому, он читал то же издание), и опубликованное разве что за границей, примечательнейшее эссе «О патриотизме»...».

Правда, тут не так просто разобраться, что тогда сделало это всё непечатным – условия России на пересменке между двумя революциями или строгий «внутренний цензор» в сознании и подсознании самого Толстого.

Но так или иначе, 90-томный проект стал одним из самых впечатляющих в истории мирового книгоиздательского дела. Поспорить с ним могут разве что многомиллионные тиражи лауреата Ленинской премии в области литературы и искусства Леонида Ильича Брежнева. Но то, всё-таки, была одноразовая вспышка с мощной «лазерной» накачкой свыше. А толстовский проект, пусть и с более скромными тиражами, осуществлялся на протяжении нескольких десятилетий.

В 1960 году полвека со дня смерти Льва Николаевича повсеместно означено публикациями СМИ, театральными постановками, выставками, научными конференциями буквально на всех континентах, кроме, разве что, Антарктиды.  А у нас ещё и торжественными заседаниями в лучших залах страны. И в главном из них Леонид Леонов выступил с легендарным уже «Словом о Толстом».

После же самой близкой к нам «круглой» даты – 100-летия его исхода из Ясной Поляны и из жизни – в журнале «Континент» появились такие строки: «Широко отмечаемое во всём мире столетие со дня смерти Толстого российской властью и истеблишментом было совершенно проигнорировано. Толстой и сегодня остаётся слишком неудобен, слишком опасен».

И немудрено. Семь десятилетий имя Толстого пребывало у нас как бы под охранной грамотой посвящённых ему ленинских статей. А тут вдруг пришлось остаться наедине с обжигающей светосилой его гения и заново решать неразрешимую задачу: как согласовать «Евангелие от Толстого» с постулатами нынешних российских властей и их идеологической опоры – РПЦ, у которой с великим старцем исторически сложились очень непростые отношения.

Однако бог с ними, с «круглыми» датами. Ушедшие ведь остаются для нас живыми, пока мы не перестаём отмечать все, а не только «круглые» их дни рождения. Как, положим, отмечают день рождения Толстого в Ясной Поляне (по старому стилю это 28 августа) ежегодными международными семинарами переводчиков русской литературы. Нынче вот «Литературка» отозвалась на это событие совсем по-домашнему: «Гости съезжались к Толстому». А главное – пока, по мудрой древней заповеди, не перестаём помнить человека, не почитая, а читая его. Посему вернусь к тем детским моим стихам…

Мы жили тогда в Черновцах, куда переехали осенью 45-го. Зима в послевоенный год стояла  морозная, лютая, пронзительная. Пурга выветривала снег с брусчатки узких, похожих на ущелья улиц, гнала его вперемешку с копотью, -- во многих домах печи топили углём, и ветер срывал с труб чёрный угольный дым, прижимал к земле. Было душно от этой снежно-угольной пыли. Было пасмурно в мире, и рано темнело в нём.

Мама третий день лежала больная в нетопленной комнате. Врач сказал, что это от недоедания. Я знал, что от недоедания. Потому что бóльшую долю своего обеда и завтрака, и ужина, когда он был, она отдавала мне. И каждый раз у меня не хватало воли отказаться. И каждый раз я говорил себе: «Завтра обязательно откажусь».

И ещё врач сказал, что хорошо бы дать ей масла, молока, мёду, но сразу помногу нельзя. Я и без него знал, что помногу нельзя. Но хлеб по карточкам взял уже на два дня вперёд, а дальше продавщица давать отказалась: «С голоду ведь помрёте».

Врач сказал это, потом оглядел нашу комнату, закашлялся и почему-то стал трогать переносицу, хотя очков у него не было. Комната просторная, с великолепным зеркальным паркетом – нас вселили в квартиру вдовы румынского генерала, уехавшей в Америку. Но в комнате этой поначалу ничего не было, кроме тахты и табуретки – их сколотили ребята из ремесленного училища, где директорствовал муж нашей знакомой, тёти Лили. И ещё была синяя тумбочка – приданое,  с которым отец и мама начинали нашу семью. Позже ремесленники сварганили и этажерку для книг. Но и на ней ничего не было, кроме моих учебников, бесплатно, благотворительно полученных в школе, да последней книги из отцовской библиотеки. Саму эту библиотеку, богатейшую, с многотомными дореволюционными и послереволюционными энциклопедиями, с собраниями русских и зарубежных классиков, с монографиями по искусству, мама подарила городу, когда уезжала из него: не захотела жить в том месте, в том доме, откуда отец ушёл на фронт, чтобы никогда не вернуться.

С собой мы взяли всего несколько книг – самых-самых. Но их, как и другие вещи, пришлось потом в эту голодную зиму распродать или променять на картошку, кукурузную муку, уголь. Книги тогда, между прочим, были ходким товаром. Не то, что нынче, когда их выносят на помойки.

Когда врач ушёл, а мама, обессиленная, заснула, — она много спала в эти дни, вдруг забываясь даже среди разговора, — я осторожно, чтобы её не разбудить, взял с этажерки книгу в сером переплёте, ту самую, последнюю оставшуюся от отцовской библиотеки, на титульном листе которой стояли похожие на заклинание буквы и цифры: «Aсademia 1935».

Эта книга была для меня целый мир, такой же непростой и нелёгкий, как тот, в котором мы жили. Мог, закрыв глаза, вдруг очутиться в этом мире, слышать голоса населяющих его людей. А любимую, четыреста семьдесят шестую страницу помнил наизусть.

Я взял книгу, надел пальто и вышел на улицу.

…В углу базара, около готического костёла, окаменевшего серым, тянущимся к небу сталагмитом, ядовито желтело распятие. Тощий, все косточки видно, свежевыкрашенный масляной краской Христос жалко обвис на своём кресте. У его ног расплывшаяся тучным телом на низком табурете торговка с каким-то языческим упоением голосила: «Кукуруза варёная! Кукуруза варёная! Ну, кому кукурузы варёной!» Рядом усатый восточный человек в кубанке, постукивая ботинком о ботинок, красивым жестом полоскал с руки на руку мягкую шкурку: «Звэр норка… Звэр норка… Нэзаменым на дамский туалэт».

Дальше шли ряды, где круглолицые, раскрасневшиеся на морозе гуцулки в теплых платках и  кожаных полушубках, украшенных бисером, продавали загустевшую в глиняных горшочках сметану, пышные, домашней выпечки, караваи, белые круги домашнего сыра и такие же, только жёлтые круги масла, куски сала с румяной корочкой. А между рядов сновали люди, в руках у которых можно было увидеть всё, что угодно, -- от буханки хлеба до пачки сегодняшних газет.

В этой толпе кричащих, зазывающих, хватающих за рукава безошибочно узнавались те, кто попали сюда в первый раз. Они ходили молча, жались к краю базара, подальше от разбитных мальчишек, перепродававших американскую тушёнку, банки с подсоленными фисташками, сигареты, жевательную резинку.

Старик в заношенном  демисезонном пальто прижимал к груди  застеклённую коробку с коллекцией фантастических, радужно красивых бабочек, наколотых на тонкие иглы. Его покрасневшие на морозе руки дрожали. От этого дрожали и крылья бабочек за стеклом, и казалось: они живые.

Худой, с бледным лицом мальчишка в отцовском видно, как у меня, лётном шлеме держал в белых варежках чёрный лоснящийся цилиндр с элегантно загнутыми полями – такой, по моим представлениям, должен был носить Евгений Онегин.

Я вынул из-за пазухи книгу и шагнул, как в ледяную воду, в этот человеческий водоворот.

И почти сразу же увидел рядом с  собой нашего учителя географии. Накануне, на уроке, он хвалил моё сочинение о том, как я описал бы путешествие Колумба, если бы плыл на его каравелле. Все мы считали его немножко чудаком и почему-то звали Васька да Гама Заморский, хотя фамилия у него была самая обыкновенная.

Пустой рукав его шинели был заправлен в карман, а правой рукой он так же неумело, как тот старик свою коллекцию, держал хромовые офицерские сапоги. Он сделал вид, что не заметил меня. И потом ещё несколько раз не замечал. Мы проходили друг мимо друга, как незнакомые.

Молча ходил я по краю базара, где приехавшие из пригородных сёл гуцулы в узких белых, похожих на кальсоны,  штанах — гачах и остроносых самодельных чувяках торговали вязанками аккуратно нарубленных буковых дров, звеневших на морозе при ударе полешкой о полешку, пока не услышал вдруг над самым ухом: «Что продаёшь, пацан?»

На меня весёлыми, чуть на выкате, карими глазами смотрел сытый, румяный парень лет двадцати. Из-под пыжиковой шапки виднелись прилизанные, набриолиненные, цвета соломы, волосы. Глухо, еле слышно я выдавил: «Лев…Толстой… «Война и мир»…»

По тому, как с ленивым удивлением поднялась бровь,  я понял: цену книге он знает. Он взял у меня том, подкинул на новенькой, ядовито-жёлтой перчатке. Прищурившись, хитро посмотрел мне в глаза: «Пятьдесят рублей, а?» И, прочтя в них сложное противоборство между радостью, что всё сейчас кончится, и страхом неминуемости потери, но истолковав это по-своему, добавил: «Ну ладно, бери девяносто». Он вынул из кармана коричневого кожаного пальто такой же жёлтый и новенький, как перчатки, кошелёк и протянул мне три упругие, ещё не измятые бумажки – по три червонца.

Не успел я сделать и несколько шагов, как услышал его голос: «Великое произведение графа Льва Николаевича Толстого! Графиня Ростова изменяет князю Болконскому! Великое произведение графа Толстого! Отдам по дешёвке! Триста рублей!»

Потом я купил белого хлеба. И немного сала. И сахару немного – настоящего сахару, а не сахарина. И принёс маме.

А ночью приснились мне  таинственные слова, сложенные из самых  обыкновенных букв на четыреста семьдесят шестой странице:

«Как только он открыл ставни, лунный свет, как будто он настороже у окна давно ждал этого, ворвался в комнату. Он отворил окно. Ночь была свежая и неподвижно-светлая. Перед самым окном был ряд подстриженных дерев, чёрных с одной и серебристо-освещённых с другой стороны. Под деревами была какая-то сочная, мокрая, кудрявая растительность с серебристыми кое-где листьями и стеблями. Далее за чёрными деревами была какая-то блестящая росой крыша, правее большое кудрявое дерево, с ярко-белым стволом и сучьями, и выше его почти полная луна на светлом, почти беззвёздном, весеннем  небе. Князь Андрей облокотился на окно, и глаза его остановились на этом небе. Комната князя Андрея была в среднем этаже; в комнатах над ним тоже жили и не спали. Он услыхал сверху женский говор.

— Только ещё один раз, — сказал сверху женский голос, который сейчас узнал князь Андрей.

— Да когда же ты спать будешь? – отвечал другой голос.

— Я не буду,  я не могу спать, что ж мне делать! Ну, последний раз…

Два женских голоса запели какую-то музыкальную фразу, составляющую конец чего-то.

— Ах, какая прелесть! Ну, теперь спать, и конец.

— Ты спи. А я не могу, — отвечал первый голос, приблизившийся к окну. Она, видимо, совсем высунулась в окно, потому что слышно было шуршанье её платья и даже дыханье. Всё затихло и окаменело, как и луна и её свет и тени…»

Потом, во сне, я вдруг забыл, как было дальше. И проснулся. Долго мучительно вспоминал, объятый неясной тревогой – словно от того, вспомню или нет, зависит что-то очень важное в моей жизни и в жизни близких мне людей. И не вспомнил. И снова заснул. И увидел совсем другой сон…

В субботний вечер 18 февраля 2012 года телеканал «Культура» показал в программе «Большая семья» встречу потомков Льва Толстого, живущих в России. С романсами, звучавшими в Ясной Поляне при его жизни. С популярными в те же стародавние времена литературными играми. И даже с имитацией ЕГЭ по жизни и творчеству писателя. Участникам встречи был, между прочим, задан вопрос: «Кто из вас при первом чтении «Войны и мира» дочитал роман до конца?»  Оказалось – никто.                                                

Я читал «Войну и мир» четыре раза. Причём уже в первый раз, в  первом классе, дочитал тот самый серый отцовский том с надписью «Academia» до конца. Но если бы вопрос в передаче был перевёрнут: «Кто в первый раз читал «Войну и мир» с начала?», мой ответ был бы отрицательным. Французская болтовня в салоне Анны Павловны Шерер меня в то время абсолютно не интересовала. Зато жадно вчитывался я в батальные страницы. А финальные философские рассуждения, на мой тогдашний непосвященный взгляд, имели скорее отношение к войне, чем к миру, и я старательно дочитал их до конца, ничего, естественно, не поняв. Кроме того наивно ждал от этих страниц продолжения сюжетных линий. К любовным коллизиям отнёсся весьма спокойно. Но вот ночью в Отрадном и её лунным светом был околдован враз и навсегда.

Второе прочтение – в шестом классе. По взятому у одноклассника послевоенному изданию в двух синих томах. Время первых влюблённостей, когда чуть ли не в каждой нравившейся девочке чудилась Наташа Ростова, и отсутствие реального любовного опыта не давало повода разочароваться в этих параллелях. Так и остались на всю жизнь Наташами Ростовыми и Татьянами Лариными те Ларисы, Аллы, Гали из женских школ прикарпатского областного центра. Ибо реальные дальнейшие их судьбы мне не ведомы. Но само это отроческое прочтение великого романа проходило тогда, конечно же, под созвездием первой, чистой любви.

В третий раз читал «Войну и мир» — теперь уже по собственному двухтомнику в коричневом переплёте, который я носил в своём рюкзаке, -- перед девятым классом, во время турпохода по Крыму. И хотя это было «программное» действо – в девятом классе нам предстояло «проходить» Толстого, чтение это на третьих вагонных полках, на ялтинских и гурзуфских пляжах, на ночлегах в пустующих по случаю каникул школьных классах навсегда соединилось в памяти с Семёновой в «Эсмеральде» в знаменитом одесском оперном театре (до Крыма из Черновиц мы добирались с остановкой в Одессе и потом морем, на теплоходе «Россия», назад – на «Грузии», в палубном, естественно, классе), с лунными дорожками к горизонту во время купаний в ночном море, с роскошным многоцветием Никитского ботанического сада.

И когда я беру этот двухтомник с полки домашней библиотеки, открываю его, то вижу поблёкшие, потускневшие записи жёлтым карандашом: «бугенвилия», «пробковый дуб», «ленкоранская акация», «земляничник крупноплодный», «дрок испанский», «мамонтово дерево (секвоя)»…

Это следы более шестидесятидесятилетней давности моего браконьерства в Никитском ботаническом саду. Я срывал веточки растений, в том числе и очень редких, для своего домашнего гербария (что было строго-настрого запрещено) и складывал их между страницами «Войны и мира». Веточек тех давным-давно нет и в помине, а вот карандашные записи остались. Несмотря на подобные мальчишеские  проделки, моё тогдашнее погружение в Толстого было уже несуетным и осмысленным.

Впервые врезался в память, в сердце, в душу контраст войны и мира в описании поля (вернее – полей) боя после Бородино: «Несколько десятков тысяч человек лежало мёртвыми в разных положениях и мундирах на полях и лугах, принадлежавших господам Давыдовым и казённым крестьянам, на тех полях и лугах, на которых сотни лет одновременно собирали урожаи и пасли скот крестьяне деревень Бородина, Горок, Шевардина и Семёновского».

Поразило, как в этом, в сущности, очень простом описании одной соединяющей линией сотворено сопряжение почти несопрягаемого; как в нём найден ключ к одной из главных, сокровеннейших нот романа – противоестественности войны, массового убийства людей самой природе человека, его естественному предназначению пасти скот, сеять хлеб, собирать урожаи.

Эта же нота – и в расстреле «поджигателей», и на многих других страницах. И даже в описании Наполеона во время Бородинского сражения, когда он, в расцвете военного гения, дарованного свыше, только неизвестно кем – Богом или Дьяволом, вдруг впервые почувствовал своё бессилие в стремлении силой и мужеством французских гренадёров, стальной волей и Молодой, и Старой гвардии, ценой десятков тысяч трупов изменить, переломить естественный ход истории, с которым он встретился в декорациях предосеннего среднерусского пейзажа (как раз во время поспевающего урожая) в олицетворении русского мужика в солдатском мундире и русского дворянина в мундире офицерском или генеральском: «Войска были те же, генералы те же, те же были приготовления, та же диспозиция, та же proclamation courte et energique, он сам был тот же, он это знал, он знал, что он был даже гораздо опытнее и искуснее теперь, чем он был прежде, даже враг был тот же, как под Аустерлицем и Фридляндом; но страшный замах руки падал волшебно-бессильно».

Ни в одном эпизоде романа, даже в самых героических, Толстой не воспевает войну. Она лишь «пробный камень», на котором испытывается человек – на прочность своих убеждений и нравственных первооснов. В одних она развязывает жестокость, звериные инстинкты, бесчеловечность. Других приводит к катарсису, к пробуждению в них самоотверженности и самопожертвования, сплавленной с нравственной стойкостью доброты, что всегда лежало в основе подвига (в том числе и воинского).

Так я понял тогда для себя глубинное подводное течение толстовского романа. Ну хорошо. Это я так его понял. А Лев Николаевич? Как он сам это понимал? Объяснения на сей счёт в тогдашних школьных и даже вузовских учебниках меня не устраивали. И именно поэтому с неожиданным интересом  стал я вчитываться и вдумываться в финальные философские размышления Толстого, которые многие и ныне считают выпадающими из художественной канвы романа.

У писателя есть для этих многих объяснение: мол, на самом деле, всё, что он хотел сказать, уже содержится в образной ткани романа. Однако, поскольку часть читателей требует и буквальных  разъяснений, для них главные мысли повторены в философских отступлениях.

Но тут он скорее лукавит. Куда ближе к истине другое его же утверждение: «Я слышу критиков: катание на святках, атака Багратиона, обед, пляска – это хорошо; но его историческая теория, философия – плохо, ни вкуса, ни радости. <…> Невольно я почувствовал необходимость доказывать то, что я говорил, и высказывать те взгляды, на основании которых я писал.

Может быть, лучше не писать их, скажут мне. <…> В оправдание могу сказать ещё то, что, если бы не бы не было этих суждений, не было бы и описаний».

Ощущение первооткрытия потаённых смыслов «Войны и мира» вернулось ко мне ещё раз много-много лет спустя. И это было не при погружении в киноэпопею Бондарчука. К ней отношусь с превеликим уважением, хотя и не всё в ней принимаю. Ведь сдержанное, лапидарное по изобразительным, выразительным средствам, но гениальное по глубине исполнение Кторовым роли старого князя Болконского; расстрел поджигателей; финальные кадры Бородинского сражения, когда люди уже смертельно устали убивать друг друга, но запрограммированная на массовое самоуничтожение машина судьбы заставляет их из последних сил делать эту работу; наконец, точно найденная интонация текста от автора – эти вершинные точки позволяют сказать: ничего равного по приближению к оригиналу не было ранее в мировом кинематографе (а ведь был высокопрофессиональный голливудский вариант с очаровательной Одри Хёпберн – Наташей Ростовой и Генри Фонда – Пьером Безуховым). И долго-долго ещё не будет. Но я говорю о впечатлении от другой, театральной постановки. По первым главам романа. В «Мастерской Петра Фоменко».

И ощущение это пришло даже не при первом просмотре, когда, может быть, отвлекала от движения вглубь необычность, парадоксальность, острота режиссёрского и актёрских решений. А во второй раз (оба раза смотрел спектакль по ТВ).

За всё действо ведь на сцене ещё не произошло ничего из того самого главного, что традиционно навсегда остаётся зарубками в нашем сознании после прочтения романа. (Разве что встреча князя Андрея с отцом перед отъездом на войну с Наполеоном и мастерски, с очень современным звучанием разыгранная линия неожиданного получения Пьером наследства). И – всё уже провидчески о главном сказано. Удивительно!

Но это было уже позже, десятилетия спустя. А тогда на дворе стояла середина ХХ века, лето 1950-е. Потом осень. Потом зима. И наконец на уроках литературы мы добрались до подножия Льва Толстого.

Историю у нас тогда, в черновицкой мужской СШ №26, преподавал Абрам Яковлевич Киперман. Фронтовик, он только раз в году, 9 мая, прибавлял к красным полоскам тяжёлых ранений на офицерском кителе колодки орденов и боевых – не юбилейных -- медалей. На войне он потерял глаз, и поначалу по древней школярской традиции  получил «подпольную кличку» Циклоп. Но буквально с первых его уроков он стал у нас любимым учителем, и прозвище это быстро сошло на нет, было напрочь забыто. Он был погружён в Киевскую Русь, западным форпостом которой являлись когда-то наши прикарпатские края. Возил нас на археологические раскопки. Приучал быть «на вы» с первоисточниками. Пробуждал вкус к первым самостоятельным открытиям – наши работы получали потом призы на олимпиадах в Киеве.

Но однажды он поразил нас, дав понять: в жизни есть нечто, что поважнее даже первоисточников. Случилось это как раз когда мы проходили по литературе «Войну и мир». В историческом кружке Абрам Яковлевич провел научную (в точном смысле этого слова) конференцию, переросшую в общешкольное событие: «Война 1812 года в романе Льва Толстого и в исторических документах».

В своих сообщениях нам предлагалось ответить на самые разные вопросы. Например, на такой: без чего не было бы романа? Ответы получились тоже самые разные. Без тщательного изучения писателем исторических документов. Без подвига капитана Тушина. Без Бородина. Подводя итоги и соглашаясь с каждым из нас, учитель в конце сказал: «А всё-таки «Войны и мира» не было бы прежде всего без неба над Аустерлицем, без лунной ночи в Отрадном, без воскресшего старого дуба, без любви Наташи Ростовой к умирающему князю Андрею, а потом и к предназначенному ей судьбой с первых страниц Пьеру».

И он привёл весьма «немарксистскую» цитату. О том, что среди всех мотиваций человеческих мыслей, действий, поступков нет ничего сильнее, чем любовь. Простительно было глубоко верующему Данте писать о любви, что движет солнце и светила. Но нечто подобное утверждал, оказывается,  и непререкаемый атеист Карл Маркс.

Весьма оригинальным был ответ Абрама Яковлевича и на другой вопрос: почему рождённый воображением Толстого мир кажется нам реальнее, чем тот, что предстаёт в первоисточниках – документах и свидетельствах современников? Он, опять же ссылаясь на Маркса, сказал: «Даже в минуты роковые истории человек не перестаёт любить, заботиться о детях, добывать пищу, шить одежду. И при этом исторические события воспринимаются им не через какие-то вселенские категории, а через окружающий быт, через ближний круг живущих рядом людей – родителей и учителей, друзей по учёбе и работе, командиров и однополчан. И потому никакие реляции, документы или даже мемуары не передадут нам дух минувшего времени так осязаемо, как живые (он нажимом интонации подчеркнул это слово) герои «Войны и мира», которые, если ещё не вошли, то обязательно войдут в будущем в ваш ближний жизненный круг. Как вошли они в круг моих фронтовых товарищей – «Войну и мир» никогда так не зачитывали до дыр, как во время войны».

В следующий раз потребность перечитать роман от корки до корки возникла, когда работал в «Комсомолке».

А между третьим и четвёртым прочтением расположилось ещё одно воспоминание, имеющее некоторое отношение к 1812 году. Нам, тогда уже третьекурсникам жуфака МГУ, участвовавшим во Всесоюзном физкультурном параде 1954 года на стадионе «Динамо», предложили помочь одному из подмосковных коллективных хозяйств – добровольно, конечно, -- и поработать там месяц. Конечно, мы добровольно согласились и, скрепя сердце, после предпарадных напряжённых тренировок (нас тогда даже поселили в общежитии МЭИ и держали на полуказарменном режиме, кормили и экипировали, правда, по первому разряду) отняли ещё месяц от своих летних каникул. Копнили и стоговали сено, пропалывали сорняки на полях в самой непосредственной близости от Бородино. По вечерам разжигали костёр на берегу речки Колочь, пели свои студенческие песни. И рассвет после прощального костра встретили у памятника Кутузову – обелиска с орлом наверху (из всех многочисленных фотоснимков этого знаменитого обелиска самый впечатляющий, по-моему, сделан осенью 1941 года: прямо у его основания в пороховом дыму траншея, в ней наши бойцы в касках, с бронебойными ружьями – тот Бородинский бой, хотя и менее известный, чем тот, что разворачивался здесь на 129 лет реньше, был не менее кровавым). А фамилия председателя колхоза, где мы тогда работали, была, между прочим, тоже Кутузов.

К этому времени любимыми у Толстого для меня уже были «Анна Каренина» и «Хаджи-Мурат».

В упоминавшейся выше публикации Андрей Битов высказался за идею «Памятника последнему произведению», на одной из граней которого будут начальные строки «Хаджи-Мурата» -- о неистребимости энергии жизни в цветах простого татарника, а на другой посвящение последнему произведению Льва Толстого.

Прекрасная идея! Но такой памятник уже есть. Правда, нерукотворный. На последних страницах исповедальной повести Людмилы Овчинниковой «Улица среди окопов» (в журнальном варианте «Сталинград, улица Карусельная»). Это повесть о том, как жила-была девочка в самом пекле Сталинградского сражения с первого и до последнего его дня, в подвале своего разрушенного дома, между немецкими и нашими траншеями. И своими глазами видела такое, что по всем законам всех цивилизаций не полагается видеть ребёнку, от чего его пытались уберечь во все века. Видела, например, как Мамаев курган, склоны которого до войны по весне были алыми от тюльпанов, становились чёрными. Черная окраска медленно ползла вверх, пока наконец не достигла вершины кургана. Это морская пехота шла на лобовой штурм, и курган обретал цвет бушлатов погибших моряков.

И вот наступил первый день без выстрелов: «В тот день увидела, как по Карусельной улице шёл, не пригибаясь, боец. Не полз, не бежал, выгнув вперёд голов, а просто шёл. Неторопливо, прямо. Ведь мы забыли, что можно ходить по земле. Не прячась в воронки при взрывах, не озираясь по сторонам – откуда стреляют, не помогая себе локтями и коленками, не припадая, не вдавливаясь в снег под выстрелами. Ходить – не ползать. Человек шёл в полный рост. Эта картина 0казалась мне поразительной. <…> Сижу, привалившись к обрушенной стене нашего дома. Подняться с земли и пойти по улице долго не могу решиться. Только смотрю на бойца, который идёт в гору. <…>

Ночью выпал снег. Но его оказалось слишком мало, чтобы укрыть разбитые орудия, гильзы снарядов, сожжённые немецкие танки, снарядные ящики, пулемётные ленты, ракетницы, окровавленные бинты. Пробираюсь след в след, где прошли солдатские валенки, выискиваю на земле что-нибудь оставшееся от прежней жизни. Верчу в руках крючок от сгоревшей калитки, подбираю оплавленный половник.

Замечаю вдруг: торчит из-под снега чёрный венчик татарника, который называют у нас колючкой. Маленькая сухая корзиночка цветка царственно покачивается на ветру.

«Как же ты выжил? Не сорвало тебя, не сдунуло, не посекло свинцом?» Отогребаю подальше от крепкого сухого стебля рассыпанные гильзы. <…>

«Будем жить на свете… Будем жить…»

Не ухают орудия, не рвут землю снаряды, не шипят мины, не стучат пулемёты, не цокают пули. Стою и слушаю, как шуршит снег. Слушаю тишину».

Мы знаем, зачем Толстому нужен был его татарник в «Хаджи-Мурате». Но здесь не возникает ни капли подозрения в заимствовании образа. И не только потому, что девочка видела это своими глазами, что просто – по Пушкину -- «бывают странные сближения». Но и потому, что здесь свой образ  -- детства, прошедшего путь от довоенных тюльпанов на склонах Мамаева кургана («сколько могли унести») до вот этого чудом сохранившегося, единственного уцелевшего, дикого, колючего, но всё-таки цветка. Сколько горькой иронии над расхожей фразой «дети – цветы жизни» таит в себе этот образ! Однако согласитесь: он вполне достоин быть напоминанием, памятью того, растиражированного по всему свету татарника из «Хаджи-Мурата».

Да, эта повесть вместе с «Анной Карениной» сегодня – любимое для меня у Толстого. И всё же и теперь самой дорогой остаётся та, четыреста  семьдесят шестая страница из навеки утраченного довоенного серого тома с похожей на заклинание надписью «Aсademia 1935», где Отрадное, окаменевший лунный свет и девичьи голоса в открытом в ночь окне.

 


9 комментариев

0
Виктор киселев , 7 сентября 2012 в 19:57
Какие могут быть комментарии после такого прекрасного текста!Спасибо!
0
Ирина Кронберг , 8 сентября 2012 в 12:50
Не могу не выразить благодарность Киму Смирнову за такое напоминание о дне рождения Льва Николаевича. Текст вошел в душу, слился с теми впечатлениями от многократного чтения произведений гения, которые в ней лежали невысказанные, питая мою жизнь. Низко Вам кланяюсь!
0
utopist ru , 8 сентября 2012 в 15:13
Присоединяюсь к Ирине Кронберг. Спасибо
А вначале хотелось возразить, напомнить о смене мировоззрения Л,Н, Толстого, "Воскресенье".
0
Наталья Васильева , 8 сентября 2012 в 20:25
...Все же как хорошо, что экзамен по литературе ныне — не обязательный, а по выбору! Как хорошо, что чтение неподъемной "гениальной" тягомотины, написанной чудовищным языком, осталось добровольцам-мазохистам.
0
Николай Лорин , 8 сентября 2012 в 22:31
Вы о Толстом рекли, Наталь (вот рифма едкая: мне жаль. Вы с дуба рухнули, Наталь?).
0
Владимир Раменский , 9 сентября 2012 в 11:58
М-да... Как в шуточной песенке:

Бей профессоров, они гадюки!
Они нам замутили все науки!..

Мы Шиллеров и Гётов не читаем,
Мы этих чуваков не уважаем!
Раз-другой их полистаешь,
Как зараза хохотаешь,
Ничего в дугу не понимаешь!
Раз-другой их полистаешь,
Как зараза хохотаешь,
Ничего в дугу не понимаешь!

Печально.
0
Виктор Отман , 9 сентября 2012 в 07:05
Наталь, скажите: Вы могли б
К "Войне и миру" сделать клип,
И текст, что каждому знаком,
Своим украсить языком?
0
Виктор Киперман , 9 сентября 2012 в 11:51
Очень хорошая статья. Особенно, уважаемый Ким Николаевич, меня тронули Ваши слова о моем отце Кипермане Абраме Яковлевиче. Почти тридцать лет прошло со дня его смерти, а люди знавшие его до сих пор помнят его. 4 сентября этого года я встретил его бывшего студента, и он мне сказал, что из всех преподавателей, наибольшее влияние на их формирование как специалистов и граждан оказал Абрам Яковлевич. У меня хранятся, книги, присланные Вами моему отцу. "Фауст против Мефистофеля?" - прислана Вами в его последний день рождения.
Спасибо за память о моем отце.
Виктор Киперман
0
Юрий Харитонов , 9 сентября 2012 в 19:49
Не модно, не современно. Прочитал с удовольствием. Спасибо.


Опрос

Что представляет большую угрозу России?

Блог редакции

Почтовый ящик

Наши читатели часто присылают нам свои вопросы и наблюдения. Каждый понедельник мы публикуем их:

Присылайте свои письма 2015@novayagazeta.ru

Самое обсуждаемое

Самое читаемое

Наши авторы

Связь с редакцией

Если вы нашли ошибки в тексте, неточные факты или другие помарки, просто выделите текст и нажмите ctrl+enter.

Если у вас есть предложения редакции, если вы хотите купить у нас рекламу или располагаете какими-либо материалами, напишите нам или позвоните по телефону.

2015@novayagazeta.ru (495) 926-20-01

Для сообщений рекламного характера

reklama@novayagazeta.ru (495) 623-17-66 (495) 648-35-01
(495) 621-57-76

#Немцовмост

Партнеры

Тви-новости

Реклама

Нужна ваша помощь

«Новая газета» участвует в благотворительных акциях по сбору средств нуждающимся. В наших силах вместе помочь ближнему.

Реклама