Сюжеты

СЧАСТЛИВОЕ ЛЕТО ГОСПОЖИ ФОРБС

Этот материал вышел в № 71 от 28 Сентября 2000 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

СЧАСТЛИВОЕ ЛЕТО ГОСПОЖИ ФОРБС Окончание. Начало в № 49 Госпожа Форбс приплыла в последнюю субботу июня на пароходике, регулярно ходившем на Пантеллерию из Палермо, и как только мы увидели ее, мы поняли, что праздник кончился. В невыносимый...


СЧАСТЛИВОЕ ЛЕТО ГОСПОЖИ ФОРБС
       

   
       Окончание. Начало в № 49
      
       Госпожа Форбс приплыла в последнюю субботу июня на пароходике, регулярно ходившем на Пантеллерию из Палермо, и как только мы увидели ее, мы поняли, что праздник кончился. В невыносимый зной на ногах у нее были солдатские сапоги, одета она была в двубортный костюм, а ее волосы под фетровой шляпой были пострижены коротко, по-мужски. От нее пахло обезьяньей мочой. «Все европейцы пахнут так, особенно летом. Это запах цивилизации». Но несмотря на свою военную выправку, госпожа Форбс была на самом деле существом жалким, и будь мы старше или будь в ней хотя бы малая толика нежности, она, быть может, вызвала бы у нас с братом даже сочувствие. Наша жизнь сразу резко изменилась. Место шести часов моря, которое ежедневно с самого начала лета было отдано непрерывному упражнению наших тел и нашей фантазии, занял один-единственный, всегда одинаковый, повторяющийся снова и снова час. При родителях мы могли хоть целый день плавать вместе с Оресте, изумляясь ловкости и отваге, с какими он, вооруженный лишь ножами, вступал в борьбу с осьминогами в утратившей прозрачность из-за их чернил и их крови воде. Он и потом в своей небольшой лодке с навесным мотором приплывал день за днем в одиннадцать утра, но госпожа Форбс не позволяла ему оставаться с нами ни на минуту дольше необходимого для урока подводного плавания времени. Она запретила нам ходить в дом к Фульвии Фламинеа, чтобы не допустить фамильярничанья с прислугой, и время, в которое мы раньше охотились бы на крыс, мы посвящали теперь аналитическому чтению Шекспира. Нам, привыкшим воровать в чужих патио плоды манго и забрасывать камнями собак на раскаленных улицах Гуакамайяла, невозможно было представить себе пытку более жестокую, чем эта жизнь юных принцев.
       Однако очень скоро мы поняли, что к себе госпожа Форбс вовсе не так требовательна, как к нам, и тогда ее авторитет дал трещину. С самых первых дней пребывания у нас она, пока Оресте учил нас плавать под водой, оставалась, одетая по-военному, на пляже и читала баллады Шиллера, а потом до самого обеда давала нам час за часом уроки хорошего тона, прерывая их только перед самым обедом.
       Однажды она попросила Оресте отвезти ее на своей моторной лодке к магазинам отелей для туристов и вернулась с закрытым купальным костюмом, черным и переливающимся, как шкура тюленя, но так ни разу и не вошла в воду. Пока мы плавали, она загорала на пляже, никогда не смывая с себя пот, а только вытирая его полотенцем, и уже через три дня сделалась похожей на обваренную лангусту, и запах ее цивилизации стало невозможно переносить.
       По ночам госпожа Форбс давала себе волю. С самых первых дней ее правления мы слышали, как кто-то ходит по дому, натыкаясь в темноте на мебель, и в голове у моего брата засела пугавшая его мысль, что это бродят утопленники, о которых нам столько рассказывала Фульвия Фламинеа. Очень скоро мы обнаружили, что это сама госпожа Форбс проводит ночи, живя реальной жизнью одинокой женщины, жизнью, какую днем она осудила бы сама. Как-то рано утром мы застали ее врасплох на кухне в ночной рубашке школьницы, она готовила свои великолепные печенья и пирожные, вся выпачканная в муке, и пила из стакана портвейн, явно пребывая в таком душевном смятении, какое другую госпожу Форбс наверняка бы шокировало. Уже тогда мы знали, что, уложив нас, она не идет к себе в спальню, а тихо, чтобы мы не слышали, уходит из дому к морю и плавает, а если не идет, то сидит допоздна в гостиной и, выключив звук, смотрит по телевизору фильмы, которые детям смотреть не разрешается, а сама в это время съедает целые торты и даже пьет особенное вино из бутылки, которую мой отец бережет только для торжественных случаев. Вразрез со своими собственными проповедями умеренности и умерщвления плоти она ела и ела с какой-то ненасытной жадностью. Совсем поздно мы слышали, как она читает наизусть на своем мелодичном немецком куски из «Орлеанской девы», слышали, как она поет, слышали, как рыдает в постели до рассвета; а потом, когда она выходила к завтраку, глаза у нее были распухшие от слез, а сама она с каждым разом становилась все мрачнее и жестче. Такими несчастными, как тогда, ни мой брат, ни я никогда больше себя не чувствовали, однако я считал, что нужно терпеть до конца, ибо знал, что в любом случае нам ее не одолеть. Зато брат со всей отличавшей его страстностью вступил с ней в единоборство, и счастливое лето превратилось для нас в адское. Эпизод с муреной стал каплей, переполнившей чашу. Той же самой ночью, слушая вместе со мной, как госпожа Форбс ходит по пустым комнатам, мой брат вдруг выплеснул разом всю горечь, накопившуюся у него в душе.
       — Я ее убью, — сказал он мне.
       Я поразился не его решению как таковому, а тому, что после ужина все время думал об этом сам. Тем не менее я его попробовал отговорить.
       — Тебе отрубят голову, — сказал я.
       — В Сицилии гильотины нет, — возразил он. — И к тому же никто не узнает, кто это сделал.
       Я подумал о поднятой нами с морского дна амфоре, где до сих пор плескалось немного смертельно опасного вина. Отец берег эти остатки, так как хотел, чтобы их подвергли тщательному анализу и установили природу содержащегося в вине яда, ибо просто от времени тот появиться не мог. Применить этот яд против госпожи Форбс было для нас абсолютно безопасно, ведь никому бы потом и в голову не пришло, что это могло быть что-то, кроме самоубийства или несчастного случая. И на рассвете, когда мы с братом услышали, как, обессилевшая от своего шумного бодрствования, госпожа Форбс повалилась на кровать, мы плеснули из амфоры в бутылку с особенным вином, которую берег мой отец и из которой пила тайком госпожа Форбс. Судя по тому, что нам говорили раньше, этой дозы было достаточно, чтобы убить лошадь.
       Завтракали мы всегда в кухне, ровно в девять утра, подавала нам завтрак и к нему сладкие хлебцы, которые рано утром оставляла на плите Фульвия Фламинеа, сама госпожа Форбс. Через два дня после того, как мы налили вина из амфоры в бутылку, во время завтрака брат показал мне на бутылку полным разочарования взглядом; она стояла в кухонном шкафу, и ни одного глотка из нее отпито не было. Это случилось в пятницу, и ни в субботу, ни в воскресенье к бутылке не притрагивались. Однако ночью со вторника на среду госпожа Форбс, пока смотрела по телевизору непристойные фильмы, выпила половину.
       Но к завтраку в среду она вышла в девять часов, как всегда. Лицо ее, как обычно, говорило о бессонной ночи, а глаза за толстыми стеклами смотрели, как всегда, тревожно и стали еще тревожнее, когда она увидела в корзинке вместе с хлебцами письмо с немецкими марками на конверте. Она стала читать его и одновременно пить кофе, чего, как она говорила нам столько раз, делать ни в коем случае нельзя, и пока она читала, лицо ее освещалось светом написанных в письме слов. Потом она сорвала с конверта марки и положила в корзинку к несъеденным хлебцам для мужа Фульвии Фламинеа, который собирал коллекцию марок. Хотя опыта в подводном плавании у нее было мало, в этот день она вместе с нами отправилась исследовать морское дно, и мы бродили по мелководью до тех пор, пока в баллонах не подошел к концу кислород, и домой вернулись без обычной лекции о том, как надо себя вести. Госпожа Форбс была в приподнятом настроении не только утром, но и весь день и даже вечер. Что же касается моего брата, то разочарование тем, что она все еще жива, оказалось для него непереносимым. Едва только нам было приказано начинать есть, как он с вызывающим видом отодвинул от себя тарелку с вермишелевым супом.
       — Хватит с меня этой воды с червяками, — сказал он.
       Будто бомба взорвалась на столе. Госпожа Форбс побледнела, рот ее окаменел и оставался каменным до тех пор, пока не начал рассеиваться дым от взрыва, а стекла ее очков не пропитались слезами. Она сняла их, вытерла салфеткой и перед тем, как встать, с горечью бесславной капитуляции положила эту салфетку на стол.
       — Делайте что хотите, — сказала она. — Я для вас не существую.
       И с семи вечера она закрылась в своей комнате. Но незадолго до полуночи, когда она решила, что мы уже спим, мы увидели, как она идет в рубашке школьницы к себе в спальню и несет половину шоколадного пирожного и бутылку, в которой больше чем на четыре пальца отравленного вина. Сердце у меня дрогнуло.
       — Бедная госпожа Форбс! — сказал я.
       На брата мои слова не произвели никакого впечатления.
       — Бедные будем мы, если она не умрет сегодня ночью, — сказал он.
       Ночью она опять долго говорила вслух, громко, как одержимая безумием, декламировала Шиллера и закончила декламацию криком, заполнившим все комнаты дома. За этим последовали раздирающие сердце вздохи, и наконец, издав тихий свист, печальный и долгий, как свист уносимого течением корабля, госпожа Форбс умолкла. Когда, все еще испытывая усталость от бодрствования в первую половину ночи, мы проснулись, солнце пронзало занавески своими лучами, как кинжалами, но при этом казалось, будто дом погружен в стоячую воду. Тут мы спохватились, что уже около десяти, а обычные утренние дела госпожи Форбс нас почему-то не разбудили. Не слышно было ни воды, спускаемой из бачка в уборной, ни воды, льющейся из крана, ни шороха отодвигаемых занавесок, ни стука подковок, ни трех страшных ударов в дверь ладонью ее руки, будто принадлежащей капитану невольничьего судна. Брат приложил ухо к стене, задержал дыхание, чтобы можно было уловить малейшие признаки жизни в соседней комнате, и наконец из груди его вырвался вздох облегчения.
       — Готова, — сказал он. — Кроме моря, ничего не слышно.
       Уже около одиннадцати мы приготовили себе завтрак, а потом, взяв по два баллона с кислородом на каждого и еще два про запас, спустились на пляж, не дожидаясь, пока придет убирать дом окруженная своими кошками Фульвия Фламинеа. Оресте был уже на пристани и потрошил шестифунтовую дораду, которую только что поймал. Мы сказали ему, что ждали госпожу Форбс до одиннадцати, но она так и не вышла из своей комнаты и мы решили спуститься к морю одни. Мы рассказали ему также, что вчера вечером она разрыдалась за столом и, быть может, плохо спала потом и решила встать позже. Как мы и ожидали, Оресте наше объяснение не слишком заинтересовало, и мы отправились вместе с ним на час с лишним бродить по морскому дну. Потом он напомнил, что нам нужно пойти домой пообедать, а сам отправился на своей моторной лодке к туристским отелям, чтобы продать там дораду. Мы махали ему с каменной лестницы, делая вид, будто собираемся подняться в дом, до тех пор, пока его лодка не исчезла, повернув за утесы. Тогда мы надели баллоны с кислородом и стали плавать снова, не спрашивая уже ни у кого разрешения.
       День был облачный, и с горизонта доносились глухие раскаты грома, но море было гладкое и прозрачное и довольствовалось от него самого исходящим светом. Мы проплыли по поверхности до линии маяка Пантеллерии, потом, повернув, проплыли несколько сот метров вправо и погрузились там, где, по нашим расчетам, видели в начале лета оставшиеся с войны торпеды. Там они и лежали, все шесть, выкрашенные в ярко-желтый цвет, серийные номера на них прекрасно сохранились, и сгруппированы на дне из вулканической породы они были так правильно, что было трудно увидеть в этом случайность. Потом мы долго кружили вокруг маяка, разыскивая затонувший город, о котором столько и с таким страхом рассказывала Фульвия Фламинеа, но так его и не нашли. Через два часа, убедившись окончательно, что никаких нераскрытых тайн больше не осталось, мы поднялись с последним глотком кислорода на поверхность.
       Пока мы плавали, разразилась летняя гроза, море разбушевалось, и несметное множество хищных птиц кружило с пронзительными криками над полосой умирающих рыб, выброшенных морем на пляж. Но послеполуденный солнечный свет казался только что родившимся, а жизнь без госпожи Форбс была прекрасна. Однако, когда, собрав последние силы, мы наконец поднялись по каменной лестнице, мы увидели около дома много людей и две полицейские машины у двери, и только теперь до нас впервые дошло, что мы сделали. Брата забила дрожь, и он попятился.
       — Я не пойду, — сказал он.
       У меня же, напротив, появилось смутное предчувствие, что освободимся от страха мы, только увидев труп.
       — Да успокойся ты, — сказал я. — Дыши глубже и думай только одно: мы с тобой ничего не знаем.
       Никто на нас не обращал ни малейшего внимания. Мы оставили в парадном свои баллоны, маски и ласты и вошли в боковую галерею, на полу там сейчас сидели и курили двое людей, рядом с ними стояла раскладушка. Потом мы увидели у черного хода машину «скорой помощи» и нескольких военных с винтовками. В гостиной, сидя на стульях, поставленных вдоль стены, молились на диалекте женщины из соседних домов, а их мужья, собравшись во дворе, говорили о чем угодно, но только не о смерти. Я сильнее сжал руку брата, она была твердая и холодная как лед, и через черный ход мы вошли в дом. Дверь в нашу спальню была открыта, и внутри все было так, как мы оставили утром. У комнаты госпожи Форбс, следующей после нашей, стоял вооруженный карабинер, но дверь была распахнута. Потрясенные происходящим, мы заглянули внутрь, но едва мы это сделали, как Фульвия Фламинеа молнией вылетела из кухни и с криком ужаса захлопнула дверь комнаты.
       — Христом Богом молю, figlioli*, — кричала она, — не смотрите на нее!
       Но было уже поздно. Никогда до последних дней нашей жизни нам не забыть того, что мы в это краткое мгновение увидели. Двое в штатском измеряли при помощи рулетки расстояние от стены до кровати, а третий, накрывшись, как фотографы в парках, куском черной ткани, фотографировал. Кровать была в беспорядке, и госпожи Форбс на ней не было. Госпожа Форбс, нагая, как-то неловко лежала в луже высохшей крови, окрасившей весь пол в комнате, и все ее тело было в кинжальных ранах. У нее оказалось двадцать семь смертельных ран, и само их количество и бесчеловечность говорили о том, что наносили их с яростью любви, не знающей, что такое усталость, и с такой же страстью принимала их госпожа Форбс, без крика, без слез, декламируя Шиллера своим звучным солдатским голосом, понимая, что это цена счастливого лета и она неизбежно должна ее заплатить.
       


Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera