Сюжеты

МЫ, Я И ЕВТУШЕНКО

Этот материал вышел в № 78 от 23 Октября 2000 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

III. ВЕЛИКИЙ РАЗДЕЛ Когда начались 60-е? Конечно, в 50-х, с возникновением «детей ХХ съезда». (Хотя куда точнее — вольноотпущенников, притом освобожденных условно, под полицейский надзор.) Между прочим, и моя статья «Шестидесятники»,...


       

  
       III. ВЕЛИКИЙ РАЗДЕЛ
 
       Когда начались 60-е? Конечно, в 50-х, с возникновением «детей ХХ съезда». (Хотя куда точнее — вольноотпущенников, притом освобожденных условно, под полицейский надзор.) Между прочим, и моя статья «Шестидесятники», откуда негаданно пошло это словцо, явилась на самом исходе 50-х. И не странно, что в «народном хите» «Покровские ворота», повествующем как раз об этом периоде, Окуджава поет песни, которые родятся в следующем десятилетии; да и сам фильм объясняет феномен 60-х толковее многих статей.
       Занятно (теперь), что эта милая, элегически-эксцентрическая лента так была встречена тогдашним телевладыкой Лапиным. «Такие картины, — кричал он Козакову, — делают только люди, сбежавшие в Тель-Авив или Америку! Вы с Зориным не можете сказать: «Долой красный Кремль!» — и делаете такие картины!» Тем занятнее, что в «Покровских воротах» иронически (самоиронически) представлен тот слой общества, защищать который начальству было не с руки. Хоботов, редактор поэтических переводов с романских языков (вы слыхали о менее общеполезной профессии?). Велюров, полпред эстрады, пародия сразу на нескольких народных любимцев. Сочинитель-идиот Соев...
       В чем дело? Не в том ли — внимание! — что они (все!) не циники, а простаки? Да, целое сообщество простаков, где не циничен, но простодушен даже прожженный эстрадник, не говоря о белом клоуне Хоботове, этом оправданном Васисуалии Лоханкине. Придурки, к коим в России всегда были снисходительны.
       Простодушие — по законам комедии на грани придурочности — и было тем, что сперва взбесило начальника. Оно — беспартийно.
       За что били тех же «Шестидесятников» (как ни одну из моих статей)? Сочинение, выражаясь мягчайше, наивное? «Семилетка? — вопрошал автор погромной «молодогвардейской» статьи, уличающе не находя у меня ни того, ни другого, ни третьего. — Выполнение и перевыполнение планов? Борьба за технический прогресс? Всенародная борьба за подъем сельского хозяйства? Полеты в космос? Бригады коммунистического труда?.. Увы!» (К слову: другой критик такого же рода явил лестную для меня начитанность, подсчитав, какие слова не употребляю в своих статьях. И список вышел внушительно-угрожающим: «коммунизм», «соцреализм», «партийность» — ну и т. д.)
       Они разъярялись, когда мы твердили «просто» о человечности, «просто» о нравственности, «просто» о правде. Это у них называлось: «абстрактный гуманизм»...
       
       Хорошо, а Евтушенко? Он, с его: «...Революция кубинская — королева красоты!»? (Что уже в самом начале 60-х казалось не слишком простительным избытком иллюзорности, а позже, когда с ним случилось обольщение революцией в Никарагуа, это было совсем непростительно.) Он, с его поэмой «Считайте меня коммунистом»? Но и Евтушенко — чисто российский простак. При всем его тактическом хитроумии, при доверчивости к Фиделю и нашенским лидерам, которые будто бы способны внять голосу разума. Наконец, при том, что он-то как раз — и ради тактики, и из доверчивости — вовсю употреблял нужные слова, уже сознавая их инфляционность. Не зря однажды, завидев в ресторане Евгения Винокурова, громкоголосо объявил собутыльникам-иностранцам: вот, дескать, поэт, у которого не встретишь слов «партия», «Ленин», «Сталин». И вечно опасливый Винокуров на сей раз был польщен.
       «Голос разума», — сказал я. Не то. Горе от ума — не это было бедой Евтушенко, понимая беду как нередкий гнев партийного и литературного официоза, как цензурный запрет. Его горе — от простоты, и чтоб это не прозвучало обидно, добавлю: общее горе. Всех шестидесятников. У Евтушенко, который не торопился взрослеть (сохранив невзрослость и по сегодня — предлагаю это рассматривать не как достоинство или недостаток, но как данность), подобное было просто острее. Нагляднее.
       Впрочем, делаю заявление, каковое можно считать самокритичным для автора той злополучной статьи: шестидесятников — не было. По крайней мере в поколенческом смысле.
       Поколения вообще если и складываются, то скорей в общей боли, в общем несчастье — таково военное поколение литераторов. (Да и то — где теперь их единение, где Бакланов и где Бондарев, некогда неразлучные?) А эйфория, на краткое время обуявшая многих входивших в словесность в 50—60-е, оказалась плохим крепежным материалом. «Шестидесятники» — псевдоним времени, объединившего своими надеждами не людей одного поколения, но, допустим, старика Паустовского, фронтовика Окуджаву, дитя войны и ГУЛАГа Аксенова.
       
       Надежды — так немного, так робко, так зыбко... Но надежды не могут нравиться тому, на кого ты их возлагаешь, ежели он этих, твоих надежд отнюдь не намерен — во вред ему самому — оправдывать. Надежды к тому же опасны своей искренностью (а если они не искренни, то что ж это за надежды?). Даже искренностью соучастия, энтузиазмом пособничества, как в стихотворении Евтушенко 1954 (!) года «На демонстрации». Юного энтузиаста оскорблял — и именно в его истовой искренности — начальственный бас в рупоре, указывавший, как положено демонстрировать энтузиазм: «Спокойней! Выше оформленье! Цветов не видно! Где цветы?!»
       Не стыдно вспомнить, что в 60-е мы шалели от фильма Хуциева «Застава Ильича», где по ночной современной Москве ритуальным дозором шагали красногвардейцы, направляясь к мавзолею Ленина. Шалели и те (подтверждаю), кому «восстановление ленинских норм», этот спущенный сверху стереотип, казался всего лишь казенным жаргоном, на чей счет, однако, не хотелось брюзжать. Если им угодно именно так называть процесс, связанный с возвращением из лагерей сталинских узников, — да ради Бога! Во всяком случае Ахматова не стыдилась называть себя — в этом смысле — «хрущевкой». Самою советской властью, понятно, не обольщаясь.
       Что касается «Заставы Ильича», то запрет на фильм, наложенный тем же разъяренным Хрущевым, не был недоразумением — при том, что Никита не видел его, оказавшись подначен восторженным пересказом в очерке Виктора Некрасова. Речь шла об эпизоде, где молодой герой фильма с глазу на глаз встречается с тенью отца, погибшего на фронте. И — такой диалог (примерно). «Как жить?» — спрашивает сын. Отец отвечает вопросом: «Тебе сколько лет»? — «Двадцать четыре». —«А мне двадцать один».
       И уходит.
       (Потом эпизод пересняли, дав отцу патетический монолог.)
       Дело, кажется, не сложнее той прописи, что надобно жить своим умом. Но сработала логика власти, заботившейся о непрестанной нашей поднадзорности — ведь еще Сталин, прочтя фадеевскую «Молодую гвардию», осерчал именно оттого, что молодогвардейцы сами организовали подполье, сами вели борьбу. А где направляющая рука партии? («Семилетка?.. Бригады коммунистического труда?»)
       Вот это сами, в великом ли хуциевском фильме, в евтушенковских ли стихах (особенно тех, что я цитировал в первой части заметок, — об одиночестве как мучении, но и участи), не могло нравиться власти. А могло и бесить. Что, в самом деле, представало в «Заставе Ильича» сквозь — да, согласимся — романтическую оболочку? Неприкаянная троица друзей. Отдельная, частная жизнь их неудовлетворенных душ в отъединенности от шумной фасадной жизни (от псевдожизни) — и скорее броским контрастом этой «псевдо», не уменьшая горечи, но умножая ее, выглядел эпизод коллективного братания поэтов и публики в Политехническом.
       Не странно ли, что именно он, никак не чрезмерно крамольный (что пел Окуджава? Про комиссарские пыльные шлемы), чуть ли не более прочих разозлил начальство? Ничуть. Единение, коллектив — это похвально, но лишь тогда, когда они сплочены волевым посылом, посланным сверху. Когда это не своего рода коллективное одиночество тех, кто выбрал своих кумиров, свою компанию, отделившись от безразмерной массы, а первомайская демонстрация. Да и то: «Цветов не видно! Где цветы?!»
       
       Фильм Хуциева получил по заслугам, а не по хрущевской несообразительности. Он противостоял не только казенщине, даже не только тем из шестидесятников, кто, как Роберт Рождественский, захотел стать голосом государства, а оно, поворчав, разрешило, но и тем, кто, всего только приспособясь к официозу, мирным пикничком расположился у его стен и бойниц. Признаюсь, мое отношение к Геннадию Шпаликову, одному из авторов «Заставы Ильича», было изрядно подорвано тем, что он, словно нарочно явив в своей единой душе нравственные полярности неоднородного поколения, мог почти одновременно с «Заставой» сочинить сценарий и для комедии «Я шагаю по Москве». Облондинив и подровняв колючую коллизию своего же — с Хуциевым — фильма: вновь три друга, три молодых москвича, но «нет проблем», только молодежно-безмозглая общность...
       Как бы то ни было, но, схематически говоря, так заканчивалось то, что именовалось «советской литературой», «советским искусством». И взрыв готовился, зрел — внутри.
       
       Это может показаться кощунством в нравственном смысле и посягательством на эстетическую иерархию, но в большей степени, чем Солженицын, казалось бы, явившийся чудом, с незагаданной стороны (другое дело, что был Твардовский, который помог материализации чуда) означенный взрыв, сама не сознавая того, готовила... ну, например, литература журнала «Юность», во главе которого стоял циничнейший — но и талантливейший — конформист Катаев. И вовсе не было нонсенсом, что официозная критика, благосклонно приняв повесть Аксенова «Коллеги», ругательски изругала его же «Звездный билет», хотя и там изъявлялась готовность продолжить дело «отцов». Так же был учинен погром маленькой поэме Евтушенко «Считайте меня коммунистом». Не ломясь — покуда — наружу, утверждая внутренние, советские ценности, поэт и прозаик в то же время словно бы ставили условия вырастившей их системе. Юноши из аксеновского романа отвоевывали толику личной свободы, всего-то навсего сбежав из Москвы в Прибалтику — погулять в полузагранице, а Евтушенко давал понять, что не всех коммунистов считает достойными этого звания. Присваивал прерогативы Политбюро?!
       Если вспомнить еще один знаменитый фильм: это пока не было бунтом на броненосце, но команда уже начала воротить нос, принюхиваясь, чем ее кормят.
       Именно послабления со стороны власти, «оттепель», по выражению Эренбурга, «вегетарианские времена», по словам Ахматовой, когда ругали и не печатали, но уже не убивали, — именно это внушило даже не самым сильным духом писателям вкус к свободе. (Поскольку пишу свои заметки в 2000 году, не могу не отвлечься вопросом: а ну как власть нынешняя возьмет да учтет хрущевскую слабину? Или уже учла?) К свободе покуда робкой. В среде литераторов, уже слабо веривших в дело Ленина и вполне понявших преступность Сталина, возникла иллюзия, будто ХХ съезд, разоблачивший «культ», — это только начало, дальше свободной мысли не будет удержу. Тем паче — свободной весьма относительно, больше пока не требовалось, не хотелось; повторю, Солженицын не предполагался, и его явление было не меньшим шоком, как если б у нас напечатали жившего там Набокова.
       Но XVIII века, когда, по словам Герцена, лучшие люди (даже опальные — вроде Фонвизина) шли вместе с властью, не вышло. Последняя иллюзия, вспыхнув, и стала последней.
       Получилось так, что «шестидесятники», сами — говорю со всею жестокостью — наивные до глуповатости, невольно внедрили в общество ту мудрость, которую можно добыть не прозрением, будь ты хоть тысячу раз гений, но только опытом. Боками. Хребтом, постепенно учившимся не гнуться «вместе с линией партии». Кончилось время очарований, и, как была эпоха Великого Перелома, когда советская власть через колено ломала хозяйственного мужика или независимого интеллигента, так наступила эпоха Великого Раздела. Литература — естественно, та, что хотела быть свободной реализацией дара, — отпала от власти.
       Еще и еще раз: говорю не о великом бунтаре Солженицыне, перевернувшем представления о дозе свободы. Даже не об Искандере, Владимове, Чухонцеве, Горенштейне, чье безыллюзорное — или почти такое — сознание само по себе было спокойным бунтом. Великий Раздел — советской идеологии и литературы, мало-помалу теряющей право на эпитет «советская», — неотвратимей свершался теми, кто бунта не замышлял. Кончалась тоталитарная власть над умами — не только сугубо избранными, вот в чем дело; та власть, которой мало лояльности, подавай преданность и запроданность, подтверждаемые постоянно. И вот власть, то ли поумнев, то ли, что куда вероятнее, сама потерявшая свою веру, согласилась терпеть всего лишь лояльных. Или не показывающих нелояльности — как «деревенщиков», Трифонова...
       Но это уже другой разговор, к тому, кто вызвал своей персоной к жизни эти заметки, относящийся не вполне.
       «А что потом?» Что — нынче?
       «Давайте, мальчики!» — звал двадцатисемилетний Евтушенко, сожалея, что в этом почтенном возрасте начал утрачивать молодую жестокость. Ибо: «Переставая быть к другим жестокими, быть молодыми мы перестаем». Сегодня повторил бы он эту сентенцию?
       «И вдруг я оказался в прошлом со всей эпохою своей. Я молодым шакалам брошен, как черносотенцам еврей». Евтушенко, 1994-й, и незачем урезонивать в подражание Бабелю: «Холоднокровнее, Женя!» Хватит с меня и того, что я безрезультатно утешал покойного Окуджаву, также потрясенного ненавистью «молодых шакалов». В конце концов, думаю, самым амбициозным из литераторов помогает не бросать странного их занятия наискромнейшая — а может, наоборот, честолюбивейшая — надежда: оказаться черновиком, который идущие следом перебелят, продолжат, улучшат. «...Мне не забыть, что есть мальчишка где-то, что он добьется большего, чем я» (вновь Евтушенко, но еще 1955-й).
       Другое дело, что вдруг мальчика-то и не будет? Вот это действительно — Боже, не приведи! Это Евтушенко и переживает — трагически, уже никак не заслуживая традиционного подозрения в эгоцентричности.
       
       Конечно, любой из нас, кто (по призванию, по способностям или хоть по той же амбиции) надеется быть человеком традиции и культуры, должен оказаться готов к своему культурному одиночеству. Что входит в условия нашего существования; на эту сентенцию наводит опыт. Что же до Евтушенко, то во взрывах сегодняшнего отчаяния с особенной обостренностью проступает то, что было явлено в юности, а затем заглушалось показательной (и показной?) экстравертностью. То, что он — существо глубоко и безвыходно одинокое. Одинокий игрок. Одинокий подросток. Вот его, выражаясь по-умному, экзистенция. Которая и должна проступать в пресловутой пограничной ситуации, на сей раз — в ощущении беззащитности перед шакальей злобой.
       Объяснять ли, что экзистенции не изменит ни семейное счастье, ни обилие друзей или по крайней мере поклонников, ни — даже — яростное желание выглядеть иным?..
       


Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera