Сюжеты

ПОЕЗДКА В ПОРХОВ

Этот материал вышел в № 84 от 16 Ноября 2000 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

Запись сделана в 1939 году. Мысль сформулирована несколько ранее. Возможно, самый день «Поездки в Порхов» в 1920 году казался автору именно таким днем. Язвительное предположение звучит свежо и сегодня. Тем не менее... Тем не менее... Тем...


       Запись сделана в 1939 году. Мысль сформулирована несколько ранее. Возможно, самый день «Поездки в Порхов» в 1920 году казался автору именно таким днем. Язвительное предположение звучит свежо и сегодня. Тем не менее... Тем не менее...
       Тем не менее, в частности в издательстве «Вагриус», в серии «Мой ХХ век», вновь выходит книга В. Ф. Ходасевича «Некрополь» (составитель — Н. А. Богомолов). К каноническому тексту «Некрополя», к воспоминаниям о Блоке, Гумилеве, Брюсове и Нине Петровской, Андрее Белом, Федоре Сологубе, М. О. Гершензоне, А. М. Горьком добавлены очерки о поэтах Серебряного века, фрагменты автобиографической прозы и скрупулезные, едкие, как пресловутый «муравьиный спирт», фрагменты прозы «о революции» («Белый коридор», «Пролеткульт и т. п.», «Здравница»). Очерк «Поездка в Порхов» — из этого цикла «советских воспоминаний».
       Текст был впервые опубликован в парижской газете «Возрождение» в мае 1935 г. В годы «перестройки» перепечатан в СССР («Литературное обозрение». 1989. № 11), однако в сборники не входил и широкому читателю неизвестен.
       Вагриусовский сборник выйдет в свет в начале декабря. «Новая газета» решила не отказывать себе в удовольствии предварительной публикации «Поездки в Порхов» (с небольшими купюрами).
       
       

ПОЕЗДКА В ПОРХОВ

       
       Я читаю все «толстые» советские журналы, нередко вижу газеты и в общем могу сказать, что нынешний быт СССР мне знаком. Однако мне не совсем ясно, сохранилась ли еще там характернейшая особенность эпохи донэповской, а затем и нэповской: тот нелепый порядок, при котором решительно все люди, как правящие, так и управляемые, заняты были не своим делом, а если иногда и своим, то в столь бессмысленных условиях, что дело превращалось в толчение воды. Отсюда возникала вторая особенность эпохи — глубочайшая ложь и притворство, которыми она была пропитана, вечный «камуфляж», без которого нельзя было ступить шагу. Думаю, что и теперь там продолжается все то же самое, изменилась разве только окраска. <...>
       Возможно и то, что теперь смешную и грустную чепуху тамошнего уклада менее замечают: одни к ней привыкли, другие в ней выросли. В «мое» время люди от нее сильно страдали, утешаясь лишь тем, что она давала немало поводов для остроумия и злорадства. Недаром предмет чуть ли не всех советских анекдотов — обывательское притворство. Об одном из самых нелепых дней моей подсоветской жизни мне хочется рассказать.
       Я прожил полтора года в писательском общежитии при петербургском Доме искусств, который сам по себе представлял классический образец камуфляжа, но о котором сейчас говорить не буду: это тема особая. В 1921 году один член правления, Бог весть какими путями, добился устройства летней колонии для измученных и отощавших литераторов: был он человек многосемейный, детям в особенности надо было подкормиться. Колония помещалась в Порховском уезде, Псковской губ.; местный совдеп отвел под нее чье-то пустующее поместье с полуразрушенным барским домом. Жили там совершенными Робинзонами. В доме было комнат двенадцать — только в трех сохранились оконные стекла. Кроватей было всего три. Спали на полу, на сене. Одна почтенная писательница, в которую, говорят, был влюблен Тургенев, устроилась в выдвинутом ящике большого комода. Был диван, было несколько столов и стульев. Было несколько мягких кресел, с которых обивка была сорвана и пошла на туалеты местных прелестниц, так что семья одного мужика представляла собою как бы разбежавшуюся голубую гостиную, а семья другого — гостиную розовую. Из какого-то склада выдали нам посуду — но мне не поверят, если я скажу, какие именно сосуды были присланы в качестве суповых мисок и кувшинов для молока. Хотя сосуды были прямо из магазина, они вызывали такие скучные ассоциации, что ими никто не пользовался. Советских денег деревенское население не принимало. Будучи об этом заранее осведомлены, колонисты привезли с собой предметы для товарообмена: скатерти, из которых шились портки и рубахи, салфетки, которыми бабы повязывали головы, а также мыло, одеколон, румяна и пудру. За скатерть можно было получить двухмесячный абонемент на молоко, за кусок мыла — курицу и десяток яиц, за бутылку одеколона — мешок муки. В ход пошли и одежды: покойный поэт Пяст, друг Блока, при мне выменял свои знаменитые на весь Петербург клетчатые штаны на два пуда муки. В общем, мы стали недурными торговцами. На бывшей стеклянной веранде, превращенной в универсальный магазин, по целым дням толклись мужики и бабы. Питались мы очень недурно. Кто-то выменял граммофон на барана.
       
       Казалось бы: дали людям подышать воздухом и поесть — и хорошо. Но не тут-то было: продавать румяна деревенским девкам надобно не иначе, как под прикрытием высоких лозунгов и культурных «заданий». Билеты на проезд до Порхова выдавались не иначе, как по командировкам. Нужно было проделать фантастическое количество формальностей в таком же количестве петербургских и порховских учреждений, чтобы эти командировки получить. И в этом было немало трагикомического. Факт тот, что в Бельском Устье (так называлось имение) очутился я в качестве спеца, командированного на предмет чтения лекций по поэтике в литературной студии при отделе народного образования (Наробразе) Порховского совета. Что происходило в студии, никому не было известно. Читать в ней лекции я не собирался — хотя бы уже потому, что колония наша находилась в пятнадцати верстах от города, а способов передвижения почти не было. Однако одну лекцию, «показательную», надобно было прочесть для того, чтобы Наробраз засвидетельствовал, что моя командировка исполнена: без такого свидетельства, с печатями и подписями, не мог бы я получить обратный билет до Петербурга. Словом, лекцию мою назначили на какой-то день в конце августа, в семь часов вечера. Дату я выбрал с таким расчетом, чтобы попасть в Порхов в базарный день: мне нужно было возобновить запас махорки. Как водится, колонисты мне надавали поручений — тоже махорочного порядка или в этом роде.<...>
       
       Чтобы застать базар, я выехал часов в десять утра по советскому времени, то есть в шесть часов по настоящему. Солнце вставало розовое, было еще прохладно. Дорога от Бельского Устья до Порхова довольно живописна. Часть пути надо ехать по низкому берегу реки, поросшему кустарником. За кустами виднеется медленная синяя вода, а за нею — высокий берег, по которому спускаются вниз темно-синие ели. Отходя от реки, дорога пересекает холмистые поля, разграфленные черными, желтыми и зелеными квадратами. Путешествие было бы приятно, если бы ехать не на беде и если бы в беду не был запряжен средних лет мерин, розовогубый, белый, покрытый какими-то бестолковыми черными крапинами. Теперь, конечно, его уже нет на свете, и я постараюсь не говорить о нем дурно.<...>
       Приближаясь к базарной площади, я был смущен подозрительной тишиной. Подъехав, увидел я ряд заколоченных ларьков и узнал, что с этой недели расписание торговых дней изменено государственной властью. Базар будет завтра. Это известие спутало все мои расчеты и планы. Прежде всего выходило, что я должен ради своих покупок остаться в городе до завтра. Но где ночевать? Во-вторых — где и чем питаться? О порховском базаре я был наслышан самым лестным для него образом; рассказывали, что на нем не только продают молоко, масло и хлеб, но пекут лепешки и даже жарят котлеты — свиные и бараньи. Теперь оказывалось, что все это я могу получить только завтра, а есть мне хотелось уже — и очень. К тому же езда на беде меня измучила. Надо было немедленно подкрепиться. Я стал спрашивать у прохожих, нельзя ли добыть какой-нибудь пищи. Одни смотрели на меня с изумлением, другие сочувственно, третьи насмешливо, но никакого совета не дал никто. Вдруг я увидел женщину, возившуюся у ларька: она что-то там приколачивала, неловко колотя по гвоздю камнем.
       Я подъехал к ней. Это была старая, горбатая, горбоносая еврейка. Оглядевшись по сторонам, она шепотом мне велела отъехать в сторону и заметить ворота, в которые она войдет. Через четверть часа я должен подойти к калитке, но не стучать — она будет открыта. Все эти предосторожности делались для того, чтобы никто не узнал и не донес, что старуха торгует на дому. Выждав время, я проник в таинственное убежище, как Дон Жуан в дом Командора. Кстати, и моя Донна Анна оказалась вдовой. Пока я пил молоко и пожирал ломти свежего черного хлеба, она рассказала мне свою биографию. Ее муж умер лет десять тому назад; сын, вдовец, служит на железной дороге; она ведет хозяйство, присматривает за внуками (мальчик лет десяти и девочка лет шести тут же вертелись) и «немножко» торгует на базаре, потому что «ведь надо кушать». Она говорила нараспев, с ноющими, бесконечно скорбными интонациями, точно все время прося прощения, и выговаривала слова с ужасающим еврейским произношением. По-видимому, некогда в доме был достаток. Комната, где мы сидели, была просторна и опрятна. Дубовая безвкусная мебель составляла ее убранство. Вдоль одной стены тянулась длинная полка, на которой стояло около пятидесяти толстых старинных книг одинакового формата в переплетах из свиной кожи. Книги принадлежали покойному мужу моей хозяйки — сын ее по-еврейски уже не читает. Рассказав о себе, пожелала она узнать и обо мне — есть ли у меня «шлюзьба», а главное — есть ли «зена» и «зети». Она не хотела взять с меня деньги, говоря:
       — Если не на базаре, то вы зе узе мой гость!
       Наконец я все-таки ей всучил какие-то бумажки, которые она сунула в карман пестрой юбки, не считая и улыбаясь не то смущенно, не то презрительно. Я провел у нее больше часу. Пора было идти в Наробраз — визировать командировку и узнать, где находится помещение, в котором я буду читать лекцию. От усталости и езды меня разморило. На улице начинался зной. Мне не хотелось уходить от простой, умной и доброй женщины. Я предчувствовал, что теперь предстоит провести несколько часов с идиотами.
       Я отвязал лошадь от фонаря, взгромоздился опять на беду и загремел по улицам Порхова. Город оказался довольно приятен. Разноцветные крыши и обилие садиков придавали ему вид почти нарядный. Я колесил по нему долго, ибо никто мне не мог указать, где находится отдел народного образования. Население явно не знало даже о том, что он вообще существует. «О, слепота неблагодарного человечества, привыкшего неглижировать теми, кои в тишине и безвестности пекутся о его щастии!» Так или в этом роде воскликнул бы на моем месте философически настроенный путешественник XVIII столетия. Отыскав, наконец, Наробраз, помещавшийся в запущенном строении казенного типа, я застал его в самую ту минуту, когда коллегия заседала. Осведомившись о моем прибытии, меня с почестями ввели в зал заседания. Я не обинуясь заявил о скромной цели своего прихода — о желании получить отметку о выполнении командировки и узнать, где назначена моя лекция. Все это мне обещали сделать, но не сейчас. Сейчас пригласили меня принять участие в обсуждении дел. Отказаться было опасно. Меня «кооптировали» в состав коллегии и усадили на диван рядом с председательницей. Я стал осматриваться.
       Комната была небольшая, с узенькими простенками и тремя оконцами. Их двойные рамы не вынимались, должно быть, уже несколько лет. Между немытыми стеклами лежала почерневшая вата, усеянная мушиными трупами. Мухами были облеплены и стаканчики, на дне которых виднелись остатки серной кислоты. Комната была оклеена грязными розовыми обоями с трещинами и вздутиями. Впрочем, обои в некоторых местах почти исчезали под бесчисленным множеством печатных и рукописных афиш, объявлений и записок. Крашеный желто-красный пол был вымыт сравнительно недавно, зато с потолка свисали клочья белой бумаги, которою некогда был он оклеен. Председательница сидела на диване, обитом зеленым репсом. Наружность председательницы меня озадачила. Я привык в этих случаях к тощим брюнеткам зубоврачебного типа, а тут передо мной находилась дебелая блондинка, лет сорока, в белой шелковой блузке с большим вырезом, в котором виднелась глубокая складка между грудями, подпертыми корсетом. Туда же, в складку, сбегала массивная золотая цепочка, на которой висели золотые часики. Непривычная внешность председательницы объяснялась тем, что, как потом я узнал, эта особа была местная землевладелица, в свое время начитавшаяся брошюр. Она сохранила повадки помещицы и кокетки. Крепко румянилась, сладострастно вертела глазами и приманчиво облизывала толстые свои губы розовым язычком. Председательствовала она с видимым удовольствием — точно в июльский полдень кушала холодную простоквашу. Голос у нее был певучий и сладкий, но сильный. Единственным видимым признаком радикальной интеллигентности было у ней пенсне, трепетавшее на небольшом, чуть вздернутом носике. Вероятно, в молодости она была смазлива.
       Прочие члены коллегии имели вид менее веселый. Их было четверо: три коммуниста и беспартийный спец. Старший из коммунистов явно принадлежал к числу бывших интеллигентов. Может быть, это был даже какой-нибудь политкаторжанин. Держался он сумрачно и почти ничего не говорил, сося трубку и время от времени поскребывая грязной рукой то темя, то бороду. Растительностью Бог его не обидел — он весь был покрыт всклокоченной черной шерстью. От него пахло затхолью. Пенсне у него было на черной широкой ленте. Другой коммунист был молодой педагог, недавно переведенный в Порхов из Петербурга, высокий белокурый человек лет 25-ти. На нем была синяя косоворотка, стянутая широким ремнем, и пенсне в роговой оправе. У третьего коммуниста был флюс. Щеку его раздуло — он повязался бабьим белым платком с розовыми горошинами. Завязывая платок на затылке, он нечаянно прихватил клок волос, который торчал хохолком из узла. Нос у него был защипкой, и, должно быть, пенсне на нем плохо держалось даже в нормальное время, а теперь, подпираемое раздутой щекой и ватой, сидело вовсе наискосок. Однако читатель ошибется, если подумает, что в этом парне было что-нибудь комическое. Его зеленое, очень злое лицо выражало крайнюю подозрительность и крайнее напряжение мысли. По-видимому, это был какой-нибудь слесарь или водопроводчик, остервенелый от классового сознания и насквозь пропитанный политграмотой. На поясе у него висел револьвер — нужно думать, он был чекистом. В заседании он не проронил ни слова, но внимательно слушал и зорко поглядывал на всех говоривших. Явно было, что он чувствует себя стоящим на страже революции. Зато говорил много и оживленно беспартийный спец, молодой еврей, исключительно курчавый и с исключительно длинным носом. Иногда он вскакивал, и тогда оказывалось, что он меньше ростом, когда стоит, чем когда сидит: так длинно было у него туловище и так коротки ноги, снабженные, впрочем, огромнейшими ступнями в огромнейших желтых туфлях. Говоря, он все время наматывал длинный тонкий шнурок своего пенсне на тонкий и длинный, как у горбуна, палец. В сущности, разговор велся все время между ним, председательницей и педагогом. Речь шла о реформе театра, оратор же был по профессии театральный парикмахер.
       Вырабатывались принципы театральной реформы: не для Порхова (неизвестно даже, имелся ли в Порхове театр), а для всей советской республики и шире — для всего мира. «Если делать, так уж делать! — восклицал парикмахер. — Мы не вправе себя ограничивать узкими национальными рамками!» Однако что именно надо делать и почему — в Порхове, мне так и не удалось понять за все два часа, которые просидел я в заседании. Наперебой произносились слова, выдернутые то из специальных книг о театре, то из советских газетных передовиц и агиток. Такая бессовестная каша варилась в головах ораторов, что я не мог понять даже того, идет ли речь о преобразовании театра по существу или еще только намечается план работ и «порядок дня». Чувствовалось, что вопрос «прорабатывается» уже не в первом заседании и что предстоит еще ряд дальнейших. Сперва мне было забавно — участники прений представлялись мне «квинтетом»: расширенным пленумом крыловского квартета. Потом мне сделалось очень скучно. Вдруг, разглядывая от скуки членов коллегии, я сообразил, что ведь они все — в пенсне. В ту пору и я носил пенсне, и от этого стало мне нестерпимо совестно: в некотором смысле квинтет превращался в секстет — при моем участии. Чтобы его как-нибудь разрушить, я встал и подошел к окну. Оно выходило на чьи-то задворки. Там, в ленивой духоте знойного дня, грелась на солнце большая свинья и ходили куры. Комната находилась на втором этаже, и справа, поверх дощатого забора, была видна улица. Мой мерин стоял, понуря голову и отмахиваясь хвостом от мух. Кругом была полдневная тишина российского захолустья — а тут пятеро идиотов надсаживались, решая проблемы европейского театра. Я вдруг обернулся к ним и объявил, что пора кончать. Кажется, они сами обрадовались моему предложению. Заседание закрылось, мне наставили подписей и штемпелей на командировку. Было около пяти часов по советскому времени. Учитель помог мне поставить лошадь в какой-то сарай. Мы ее отпрягли, я ей дал сена, предусмотрительно захваченного из дому, и расстался с ней до завтрашнего утра.
       Надо было подумать о предстоящем ночлеге. Оказалось, что в городе нет ни гостиницы, ни постоялого двора, ни даже какого-нибудь общежития. Ночевка на улице мне не улыбалась. Я решил попросить приюта у моей еврейки, и мы к ней отправились — коммунисту это было по дороге. Однако сколько мы ни стучали в ворота, нам никто не открыл. Явиться сюда вечером, не условившись заранее, казалось мне рискованно, и я приуныл. Тогда коммунист предложил мне переночевать у него. Я с радостью согласился. Он дал мне свой адрес, и мы порешили на том, что я приду к нему после лекции — часов в десять.<...>
       
       Не помню, как скоротал я время до лекции. Я пришел на нее измученный и голодный. «Литературная студия» оказалась десятью или двенадцатью юношами и девушками явно буржуазного происхождения. Попросту были это гимназисты и гимназистки. В иное время составили бы они кружок для самообразования, каких бывало много. Теперь опасность навлечь на себя подозрения и другие причины камуфляжного свойства заставили их отдаться под покровительство Наробраза. Мне прочли несколько стихотворений, среди которых были совсем недурные. Расспрашивали меня об Ахматовой, о Гумилеве, который был убит через несколько дней, об Осипе Мандельштаме. Потом я прочитал им несколько своих стихотворений — тем лекция и закончилась. Одна барышня, хорошенькая и милая, предложила мне погулять. Мы вышли на берег реки, потом осматривали какие-то старые стены, но я уже мало что понимал от голода и усталости. Потом мы расстались, и я отправился к своему коммунисту.
       Он оказался человеком семейным. Двое или трое детей шумели в комнате, которая виднелась из передней. Через нее провели меня на стеклянную веранду. Там не было никакой мебели, только на полу лежали в ряд три плоских матраца. Два из них были покрыты невероятно грязными простынями. Хозяин мне объявил, что это — постели его и его жены, а я буду спать на третьем матраце, для которого, к сожалению, простыни не нашлось. Не было и подушки. Вскоре явилась хозяйка дома — женщина лет
       25-ти в полосатом капоте. С собой принесла она рваное стеганое одеяло, которым и накрылась. На сон грядущий супруги отпили прямо из бутылки какой-то жидкости — не то холодного чаю, не то квасу. Мне не предложили. Потом муж ее снял пенсне и штиблеты, отстегнул пояс и тоже лег. Из этого понял я, что настала ночь. Было десять часов по советскому времени — шесть часов по настоящему. Никаких занавесок на веранде не было. Вся она была залита солнцем. Я лег на грязный матрац, положив под голову свернутое пальто, но пальто шерстило, и я положил на него носовой платок, послуживший мне наволочкой. Уснуть я, конечно, не мог — от жесткого ложа, от солнца, от мух, которые мне кусали лицо и руки, а главное — от усталости и голода. Поворочавшись с боку на бок часов до двух, когда, наконец, стемнело, я все же впал в забытье, но поминутно просыпался. Наконец, под утро, часа два я проспал как следует. Очнулся я на рассвете, совершенно разбитый. Дети уже кричали. Я спросил у хозяев, давно ли они живут в этой квартире. Оказалось — уже третий год. За два года не удосужились они обзавестись ни бельем, ни кроватями, ни даже парой стаканов. И это не от бедности, ибо коммунист мог легко все раздобыть, но от своеобразного социалистического аскетизма, который сродни обыкновенному свинству, от страха перед «нездоровым буржуазным обрастанием» и от необходимости решать культурные проблемы в мировом масштабе. Меня все это, впрочем, не удивило; я видел в Москве коммунистов и повыше рангом, чем порховский мой хозяин, — они жили совершенно на тот же лад.
       Мне не предложили даже умыться, да и хозяева сами не умывались. Простившись, я вышел на улицу и направился к своему коню. Увы — распрячь его я вчера сумел, но как быть теперь? Не буду утомлять читателя рассказом о поисках специалиста по запряганию лошадей в беду. Я и сам не помню подробностей; помню только, что во всем городе я не мог найти никого, кто из жалости ко мне или за деньги пожелал бы заняться этим делом. Мучился я, вероятно, часа два — и никого не нашел. Обращался в учреждения — везде получил отказ. У меня уже начинали рождаться планы совершенно нелепые — в то время, однако, были они уж не так нелепы. Например, я всерьез подумывал, не послать ли телеграмму в Москву Луначарскому, чтобы он по телеграфу предписал местному совдепу откомандировать кого-нибудь на предмет запрягания моей лошади. Быть может, я так и сделал бы, но боялся, что процедура займет еще целые сутки. Я почти лишался чувств от усталости и досады. Прошу заметить, что уже почти сутки я ничего не только не ел, но и не пил. Наконец поймал я на улице рыжего мужика, который, кобенясь, согласился выручить меня за катушку ниток — цена непомерная по тому времени, но торговаться не приходилось. Он запряг лошадь, и мы отправились на базар, где я должен был с ним рассчитаться. Дорогою мы беседовали. В этот голодный год урожай в Псковской и Петербургской губерниях случился в несколько раз выше обыкновенного, и они стали чуть не «житницами России». Мой спутник был этим до чрезвычайности горд.
       — А вот на Волге-то народ мрет с голоду. Слышал? — спросил я.
       Рыжий весь просиял широчайшей улыбкой.
       — Как не слыхать! — сказал он нараспев. — Намедни к нам приезжал большевик, рассказывал. Говорит — привезем мы на зиму ребят с Волги, а вы их разберите по избам. Двести ребят на уезд.
       — Ну, что ж вы?
       — А что мы? Мы говорим — нам ребят не надо, а коли привезете, мы их всех перережем, кому который достанется.
       На базаре я купил хлеба и выпил стакан молока. Закупив, что было нужно, тронулся я в обратный путь, снова сползая с беды и карабкаясь по ней вверх и жалея, что я не барон Мюнхгаузен, который сам себя вытащил из болота за волосы. <...>
       

Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera