Сюжеты

В СОБЛАЗНАХ КРОВАВОЙ ЭПОХИ

Этот материал вышел в № 89 от 04 Декабря 2000 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

Наум Коржавин никогда не говорит о себе: я — поэт. Только — литератор. Однажды по этому или совсем другому поводу сказал: «Скромность — не украшение. Скромность — мудрость. Пока вы скромны — вы чувствуете свои размеры». Коржавин —...


       Наум Коржавин никогда не говорит о себе: я — поэт. Только — литератор. Однажды по этому или совсем другому поводу сказал: «Скромность — не украшение. Скромность — мудрость. Пока вы скромны — вы чувствуете свои размеры».
       Коржавин — нисколько не прибедняясь — чувствует. Говорит: «Я не делю людей на тех, кто читает мои стихи, и тех, кто не читает. А также на тех, кому они нравятся и кому нет».
       Однако Коржавин — поэт. И не просто замечательный русский поэт. Фазиль Искандер однажды сказал: «Коржавин — мировой идеал поэта».
       75 лет Науму Коржавину исполнилось 14 октября 2000 года, и он отпраздновал свой день рождения в США. Но специально приехал в Москву, чтобы отметить юбилей на родине.
       

  
   
Наум КОРЖАВИН
В СОБЛАЗНАХ КРОВАВОЙ ЭПОХИ
(Из воспоминаний. Полностью публикуется в журнале «Дружба народов» (2000, № 12).
       
       Последний день моей свободы, 20 декабря, мало чем отличался от всех остальных. Помню, что днем мы с моим приятелем Юрием Уваровым, тогда студентом-филологом МГУ, и его приятелем (о котором он потом говорил, что это был Андрей Синявский, но тот это отрицал, и у меня нет ощущения, что я был с ним знаком до эмиграции) забрели в какую-то забегаловку на Тверской, рядом с бывшим «Националем» (ее теперь нет). Через некоторое время туда забрел (тоже в компании с кем-то) мой товарищ по институту поэт и скульптор Виктор Гончаров.
       В этот раз он был почему-то очень грустен и повел странные речи:
       — С человеком все можно сделать. Вот, например, возьми волка. Или другого зверя. Если его запереть в клетку, он будет на стены бросаться, ходить целыми днями из угла в угол, искать выхода. Не успокоится. А человек!.. Загони в любой грязный сырой подвал, в сарай, в яму, где темно, скользко, воняет, — что он будет делать? Он как только осмотрится и придет в себя, подойдет к кому-нибудь, начнет расспрашивать, как тут что, когда жрать дают, — начнет обживаться...
       В его словах чувствовалось не осуждение этого человека, а болезненное сочувствие его безвыходному положению. Подозреваю, что он что-то слышал о тучах надо мной (ведь достаточно для нашего маленького заведения людей знало про это — кто-то мог поделиться и с Витей) и слова эти — реакция, усиленная встречей. Но не исключено, что трагическое самоощущение, проявившееся в этих его словах, было связано с другими, более давними, переживаниями, — все-таки он был с многострадальной Кубани.
       Вечером (потом я узнал, что это был еще и День чекиста) я вместе с Максимом Толмачевым читал стихи в каком-то клубе.
       Вернулся домой. Помню, когда я уже ложился, явился откуда-то Расул Гамзатов, сильно подшофе, и завалился спать (наши койки были рядом). Я тоже заснул. И очень скоро, как мне показалось, был разбужен. Надо мной стоял «лазоревый» (выражение А. К. Толстого) подполковник и требовал документы. После того, как я предъявил паспорт, он сунул мне в глаза какую-то бумагу: «ОРДЕР» запрыгали у меня перед глазами буквы. Я вгляделся внимательней, несмотря ни на что не в силах поверить в реальность происходящего. Но это действительно был ордер на мой арест, подписанный каким-то замминистра ГБ и, кажется, заместителем генпрокурора СССР. А может, и самим генеральным — мне было не до подробностей.
       Начиная описывать сцену своего ареста, я не собираюсь вступать в какое бы то ни было соревнование с другими, часто очень талантливыми писателями, в том числе с Тендряковым, описавшими это событие задолго до меня. И описавшими его, в общем, верно. Некоторые из них увидели эту сцену раньше, чем я, — я был не первый, кого разбудил лазоревый подполковник. Как мне потом рассказали, для того, чтоб найти меня, будили всех подряд и спрашивали документы, даже другое, недавно заселенное, помещение разбудили. Но я буду строго придерживаться мемуарного жанра — говорить лишь о том, что видел, слышал, чувствовал и запомнил лично. Как всегда не отказываясь и от сегодняшнего осмысления, но отделяя его от тогдашнего.
       Могу обрадовать современных умников. Я и тут, спросонок, не сразу до конца мог понять, что происходит, — уж слишком невероятно это было. Мне предложили одеться, и тут же прозвучал идиотский вопрос:
       — Оружие есть?
       Реагируя не столько на ситуацию, которую все еще не успел осознать, сколько на буквальный идиотизм вопроса, я буркнул:
       — Пулемет под кроватью.
       И тут же услышал в ответ резкое:
       — Не острите. Отвечайте на вопрос.
       Лазоревый как будто даже несколько обиделся. Ведь он и сам понимал, что вопрос нелеп: какое оружие может быть в общежитии, где рядом, друг у друга на глазах, живут десять человек, в основном фронтовиков, знающих в этом толк. Да и вообще, зачем задавать его человеку, привлекаемому по делу, весьма далекому от всякого оружия. Но по инструкции он обязан был его задать и требовал уважения к своей роли.
       Так что моя реплика не была ни сознательной дерзостью, ни потугой на героизм. Мне было не до героизма. Не потому, что я был трусом и даже не из-за состояния потрясенности, в котором находился, а потому, что какой же героизм против своих? А «свои» демонстрировали высокий класс отчужденности. И этот идиотский вопрос был первым наглядным ее проявлением — со мной разговаривали так, словно я уже был не я, а некто абстрактный, изначально находящийся по ту сторону баррикад. Чьим-то решением я стал чужим. В том числе и самому себе. Я не рисуюсь — тяжесть реальных перспектив меня угнетала страшно: я был убежден, что лагеря мне не пережить. Но тяжесть отчуждения превосходила тяжесть реальных обстоятельств и перспектив...
       Именно поэтому поведение мое (как и внутреннее состояние) было глупым и жалким. Я все пытался объяснить арестовавшим, кто я такой и как это несправедливо. А они ведь вообще не знали и не обязаны были знать (скорее, обязаны были не знать), в чем дело, зачем они меня арестовывают. Только однажды (и, по-моему, когда мы уже были на улице) лазоревый «резонно» (и интеллектуально) заметил:
       — Может, Вы и не виноваты, но ведь есть еще и репрессии. — Он не был злодеем, он был франтом (насколько позволяла униформа) и бонвиваном, этот подполковник, обязанность которого состояла в том, чтобы рыскать по ночам по городу и вносить в дома несчастье. И очень его успокаивало это иностранное слово.
       Кроме него, орудовали в комнате еще два его товарища. Один в офицерской форме и один, какой-то весь ночной, бледный, молчаливый, смесь канцеляриста с бандитом. Описывая подобного типа в «Тишине», Ю. Бондарев употребил выражение «закашлялся совсем как человек». Этот ведал бумагами и книгами. Судя по всему, подполковник его еле терпел — как историческую необходимость.
       Конечно, все общежитие проснулось. Впрочем, кроме Расула, по пьяни проспавшего всю «историческую» сцену. Остальные, лежа и полулежа в своих постелях, молча наблюдали за происходящим. У двери стоял понятой — наш дворник Василий Тарасович, многажды описанный многими не имевшими отношения к делу мемуаристами в качестве Андрея Платонова — худощавый, стройный, с красивой, уже седоватой бородой. Андреем Платоновым он не был, но был хорошим, добрым, порядочным, православным человеком. Могу поручиться, что в тот момент в его душе никакой сумятицы, подобно моей, не было, — он просто и недвусмысленно сочувствовал мне, ставшему жертвой душегубства. Я разговаривал с ним и после возвращения из ссылки. Теперь его уже наверняка нет в живых. На таких людях, Царствие ему Небесное, и держалась Россия...
       Понятой была еще комендантша нашего общежития, имя-отчество которой я забыл, тоже простая, добрая женщина. В отношениях с ней у меня были некоторые мелкие сложности. Дело в том, что Мишка Ларин, покидая институт навсегда, пропил мое («казенное») одеяло. В бытовом смысле это обошлось — у меня было еще ватное одеяло из дому, которым я и укрывался. Но комендантша считала пропитое Мишкой одеяло числящимся за мной. Это было не совсем справедливо, ведь не я его пропил, но если бы одеяло это числилось за ней, это не было бы справедливей.
       Судя по тому, как она выглядела, ей тоже меня было жалко, но при этом она, видимо, запрограммировала себя на то, чтоб не забыть про одеяло. И когда я стал собирать свои вещи, запрограммированность сработала — она стала поспешно заявлять свои права на мое ватное. С нами, с людьми, такое бывает.
       И тут я на минуту вышел из оцепенения. Может быть, потому, что одеяло было ватное и напомнило мне, что я скоро окажусь там, где холодно, а теплых вещей у меня почти нет. Не знаю. Но не вступая в спор об ответственности за Мишкин пропой, я просто напомнил ей, что там, где я могу оказаться, мне без этого одеяла может быть очень плохо. И всю ее запрограммированность как рукой сняло.
       — Да-да, конечно, — смущенно запричитала она, махнув рукой на материальную ценность. — Конечно, — и сама стала запихивать одеяло в плетеную корзину, служившую мне чемоданом.
       Однако ночные посетители решили, что они свое дело здесь уже сделали и можно не мешать ребятам спать (машину уже вызвали). Разрешили проститься. И я стал обходить кровати своих товарищей, со всеми обнимаясь. Из ряда вон были три прощания. С Володей Солоухиным (Господи, теперь уже и он покойный), который обнял меня как-то очень независимо и сказал:
       — Эмка, возвращайся скорее.
       
       Наиболее проницательные умы в годы перестройки «просекли», что Расул Гамзатов только притворился пьяным, ибо все знал наперед. Но, помимо того, что это вообще чушь и никак не вяжется с его обликом (он потом всегда справлялся обо мне у моего киевского друга Ритика Заславского, когда тот приезжал сдавать экзамены), запах коньяка, выходивший из каждой поры его тела, был вполне непритворен.
       И наконец, с Владимиром Тендряковым. Потом, когда я вернулся, мы были друзьями, я всегда его любил и как человека, и как писателя, но тогда мы были достаточно далеки друг от друга, может быть, он был от меня дальше, чем все остальные насельники нашего общежития. Я просто не знал, что он пишет и думает. Прощаясь со всеми, я попытался обнять и его. Однако он в отличие от остальных стал меня энергично отталкивать...
       Кажется, он написал где-то, что поступил так от страха. Но у меня не было по отношению к нему никаких дурных чувств ни в тюрьме, ни в ссылке. Я видел здесь тот же знакомый, особый страх — страх потери идеологической причастности и цельности. Его кержацкая одержимость (тогда) не терпела противоречий и была мне в чем-то сродни.
       Кстати, из-за этой боязни отпасть мое поведение в ту страшную ночь для нескольких человек могло обернуться бедой много более страшной, чем для меня отказ Тендрякова проститься.
       Дело в том, что свои стихи я хранил в основном у знакомых. Отнюдь не из соображений конспирации, а ввиду того, что мне негде было их держать. Более упорядоченные товарищи с этим как-то справлялись, а у меня бумаги и тетради валялись по всему общежитию, мялись на кроватях, терялись, приходили в негодность. Из этих соображений я и разнес их по друзьям и знакомым. Об этом все знали все. Я их не прятал — зачем было что-то прятать «своему в доску»? — только хранил.
       И вот представьте мое положение — приходят арестовывать за стихи, а стихов нет. Возникает естественное предположение, что я их прячу. Я сказал, нет, вовсе не прячу, просто храню у знакомых. У кого? И меня стали возить по знакомым — собирать мои сочинения. И «ночной книголюб» уже рыскал по их библиотекам, хотя никаких ордеров на обыск не имел. Права у него не было, но кто тогда думал о праве. Для меня это была возможность избежать путаницы, доказать, что я ничего не скрываю (а то получалось, что я лгун).
       Я не считал, что подвожу людей. И действительно не подвел. Но сегодня меня оторопь берет — ибо, как я скоро понял, подвести их или не подвести уже от меня не зависело. Моя открытость тут почему-то сработала, а ведь могла и не сработать, поскольку служба в МГБ располагала сотрудников интересоваться не существом дела, а возможностью его оформления...
       Вывод отсюда один — не надо входить в психологические коллизии с тираниями. Если бы я относился к этой сумасшедшей организации как к враждебному или просто неприятному, но внешнему для меня обстоятельству, я бы ни за что этого не сделал. Никогда не устану благодарить Господа за то, что из-за моей дурости не произошло душегубства.
       
       
       ОТ АВТОРА
       Сегодня, находясь уже за гранью своего семидесятипятилетия и вспоминая прожитую жизнь, я, естественно, вспоминаю и последнее десятилетие, совпавшее со столь важным и напряженным периодом истории России, к сожалению, до сих пор еще не завершившимся. А следовательно, и то очень немалое место, которое занимала и занимает в моей, да только ли в моей жизни и в моей душе «НОВАЯ ГАЗЕТА». Хотя жил я и пока живу далеко — в Бостоне.
       В эти смутные судьбоносные годы «Новая газета» была пусть не единственным, но существенным связующим звеном, обеспечивающим мою духовную связь с родиной, мое посильное участие в ее жизни. Я всегда знал, что в этой газете работают мои друзья, люди, с которыми я иногда могу и не соглашаться, но с которыми меня связывает общая любовь и озабоченность, общая тревога, независимость от любых господствующих мнений и влияний, другими словами — серьезность. Все это необходимо нашей стране особенно сейчас. Я рад, что жизнь связала меня с этой газетой и ее людьми.
       В дни своего юбилея мне хочется выразить им свою живую благодарность за все это и пожелать им и их делу выдержать все испытания, которых, надо полагать, будет немало и которые вряд ли будут легкими. Пусть сохранят все высокие качества — свои и своей газеты.

       

Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera