Сюжеты

ВОЗВРАЩЕНИЕ ТЕПЛОТЫ

Этот материал вышел в № 21 от 26 Марта 2001 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

 

Я бы хотел умереть, зная, что умираю смертью свободной, ничем не навязанной смертью. Виктор КРИВУЛИН. «Посылка баллады». Март—май, 1978. Есть стихи, как бы заведомо отложенные про запас, на потом, надолго. В них нет того простого лиризма,...


       
       Я бы хотел умереть, зная, что умираю
       смертью свободной,
       ничем не навязанной смертью.
       Виктор КРИВУЛИН.
       «Посылка баллады». Март—май, 1978.
       
       Есть стихи, как бы заведомо отложенные про запас, на потом, надолго. В них нет того простого лиризма, который захватывает нас, прежде чем мы начнем что-то понимать. Такие стихи необходимо понимать с самого начала, так или иначе, но понимать: без этого не обойдешься. Поэтому они трудны. Это не только случай Баратынского и Тютчева (с которыми Виктор Кривулин всегда сознавал свое родство:
       Я Тютчева спрошу:
       в какое море гонит
       Осколки льда советский
       календарь,
       И если время —
       Божья тварь,
       То почему слезы
       хрустальной
       не проронит?),
       но во многом и позднего Пушкина.
       Я думаю, что в этой трудности — единственная извиняющая причина тому, что поэзия Кривулина осталась у нас до сих пор по существу не оцененной и не получившей достойного обсуждения. Не извиняющих причин бездна, но говорить о них неинтересно. Поразительно, насколько больше внимания привлекли и привлекают стихи и проза, несопоставимые с тем, что делал Кривулин, ни по своей смысловой насыщенности, ни по формальной и культурной обеспеченности, ни по реальной новизне. Да что говорить — просто по своему словарю, по качеству слова. Впрочем, пожалуй, и не поразительно...
       Но теперь, прощаясь с Виктором Кривулиным, который всегда оставался для меня Витей (нашему знакомству почти тридцать лет), мне хотелось бы думать прежде всего о его поэзии: мне хотелось бы, чтобы именно об этом начали думать. Это важнее и интереснее другого: Кривулин — дитя артистического подполья и во многом создатель «второй культуры», Кривулин — выдумщик, любитель и постановщик авантюрных и абсурдных ситуаций, о котором и от которого все слышали столько невероятных историй; наконец, Кривулин последних лет — участник реальной политики, — все это в конце концов второстепенно в сравнении с его стихотворным трудом, музой которого была, как мне представляется, Клио, «ведьма истории». Так она названа в одном из вершинных стихотворений Кривулина — «Клио». Вот она, свидетельница истории, на вселенской панихиде:
       Всех отходящих целуя —
       войска, и народы,
       и страны —
       в серные пропасти глаз
       или в сердце ослепшее глин.
       Последнее сочувствие, необъяснимый и неожиданный прощальный поцелуй — как единственный итог всего «отходящего». Такой историчности, отстраненной и экстатичной одновременно, русская поэзия, вероятно, не знала. Эту возможность предоставило художнику наше время, которое называют «временем ГУЛАГа и Аушвица»: внеисторичного больше нет.
       А это значит: нет ничего абсолютно близкого, совершенно «своего» (поскольку человек не может отождествить себя целиком с историчным) — и нет ничего совершенно чужого. Отстраненность и втянутость требуется как-то согласовать. В лирику, как в летопись, входит все — но это не наивный, а метафизический эпос, «рот, готовый прилепиться ко всему».
       В лирике Кривулина реплики Мандельштама («выпуклая радость узнаванья», «наука расставанья») и Ахматовой («Как хорошо, что некого терять») перенесены в послекатастрофический мир. Глубина этого времени схвачена, как разлука, утрата, отсутствие. Это было открытием семидесятых. Медленно и болезненно выяснялось, что же, собственно, отсутствует. Среди другого — и это: тихий свет любви и любованья, фатально невозможный в джунглях советского быта.
       Все те, кто принимал эту увечную реальность за полную и настоящую, за неисторическую, оказались чужими — а ведь это были почти все! И часто — самые близкие: в такой чужой семье рос и Кривулин.
       Из брошенных кто-то,
       из бывших,
       не избран и даже не зван...
       Но открытие этого глубочайшего сиротства и уродства наличного существования несло с собой какую-то радость и свободу. Победа и простое благополучие в таком мире выглядели бы оскорбительно и смешно.
       Я выбираю пораженье,
       как выход или выдох
       чистый.
       Уже лет двести как некую свежую новость переживают скрещение поэзии и прозаизма. Но есть скрещение неожиданнее и труднее: это скрещение аналитичности и самозабвения, иначе — историчности и лиризма. Лирика по существу моментальна и точечна. Лирика, как определял ее Поль Валери, «членораздельно выражает то, что нечленораздельно пытаются выразить крики, слезы... поцелуи». Историчный же взгляд как будто бесконечно далек от того, чтобы выражать «слезы и поцелуи», — он исполнен внимания и вдумчивости. Но во что вдумывается кривулинский Летописец?
       Он пишет не хронику: он пишет «желанное пророчество о скором конце вселенной».
       История — разворачивание во времени «скорого конца вселенной» — у Кривулина оказывается вещью той же природы, что миф: историческое располагается везде и нигде, никогда и всегда.
       Но Летопись Кривулина знает другой «конец времен», внутри истории — конец человеческих времен.
       Финал стихов «Александр Блок едет в Стрельну»:
       Он шутил — и я смеялась,
       он казался оживлен...
       Две недели оставалось
       до скончания Времен.
       Ирония, патетическое проклятие, гротеск, холодная игра — все эти позиции отторжения истории стали отчетливо рутинными.
       Предложение Кривулина я назвала бы возвращением теплоты — но уже осознанной, знающей теплоты. Знающей, что утрата очеловечивает и мучение приобщает к «сердцу мира». Нужно ли говорить, что при всей программной имперсональности это и был интимно личный опыт?
       Никто из тех, кто общался с ним, не вспоминал о его увечье, о той боли, с которой он с детства жил, — казалось, как ни в чем не бывало, ничуть не напоминая при этом героев самопреодоления. Мы забывали, чего это стоит. И — с благодарностью ему — не будем вспоминать и дальше. Но не перестанем видеть:
       — Мы глаза, он сказал,
       не свои:
       нами смотрит любовь
       на страданье земное...
       Я сидел на грязной земле.
       Я шептал — не ему —
       «смотри».
       


Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera