Сюжеты

СЛОВА ТОЛСТОГО

Этот материал вышел в № 30 от 26 Апреля 2001 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

Впервые — собрание сочинений. Гиппиус при жизни этого не дождалась. Впервые — в таком значительном объеме проза выдающейся и ныне всем известной поэтессы. Впервые — с такой полнотой литературно-критическая, дневниково-мемуарная и...


       Впервые — собрание сочинений. Гиппиус при жизни этого не дождалась. Впервые — в таком значительном объеме проза выдающейся и ныне всем известной поэтессы. Впервые — с такой полнотой литературно-критическая, дневниково-мемуарная и политическая публицистика «неистовой Зинаиды» — российского и эмигрантского периодов ее жизни. И конечно, — ее поэзия.
       Таким образом, десятитомник представит нам все многообразие писательского наследия одной из созидательниц русского ренессанса. Художественная проза в издании займет пять томов. Здесь читатели опять же впервые познакомятся с прижизненными сборниками повестей, рассказов и пьес Гиппиус, дополненными произведениями, которые в книги не включались, а также с пятью романами (три из них — «Без талисмана», «Победители» и «Сумерки духа» — еще нам не известны). Своеобразным романтическим обрамлением собрания станут издаваемые в хронологической последовательности книги стихов Гиппиус. Осуществляется пожелание-предвидение вождя русских символистов В. Я. Брюсова: «Как сильный, самостоятельный поэт, сумевший рассказать нам свою душу, как выдающийся мастер стиха, Гиппиус должна навсегда остаться в истории нашей литературы».
       Два тома составят темпераментные статьи, очерки, рецензии, фельетоны «белой дьяволицы», печатавшейся под псевдонимом Антон Крайний. Издание завершится тремя мемуарными книгами «Живые лица»: это дневники писательницы, воспоминания, письма, а также документы и свидетельства современников о ней самой.
       Публикуем неизвестные очерки З. Н. Гиппиус: «Из дневника журналиста. Толстой и Плеханов» (1908) и «Слова Толстого» (1910)
       Отдел культуры
       
       
       Зинаида ГИППИУС
       
       СЛОВА ТОЛСТОГО
       В прошлом 1909 году, в те времена, когда Лев Толстой уже сказал свое «Не могу молчать», когда все мы, средние и маленькие, одинаково поверили, что нельзя молчать, — в те времена случилось мне напомнить читателям «Речи» о статье Жуковского «Смертная казнь». Старая статья — и такая жутко-новая, такая сегодняшняя.
       Убежденный православный церковник, Жуковский открыто воздвигает защиту смертной казни на двух камнях — Православии и Самодержавии. Он идет до конца: он хочет привлечь историческую церковь к самому явному участию в смертной казни, чтобы окончательно «освятить», превратить ее — «акт любви христианской» — в церковное христианское «Таинство».
       И хотелось мне услышать, что думает об этом великий христианин — Лев Толстой. Моя статья была послана ему вместе с письмом, содержание которого мною теперь почти забыто, но о котором нужно упомянуть для того, чтобы яснее был ответ Толстого.
       Если он, думалось мне, один из всех нас знает самые сильные слова, умеет их говорить — то пусть же и говорит, не уставая, не переставая, не за одного себя, а и за нас, маленьких, полунемых. Мне казалось, что и от одних слов — сильных слов сильного человека — может измениться жизнь. Что слова-звуки, падая на камень, могут источить его, пошатнуть это верное основание виселиц, рядом с которыми ни сам Лев Толстой, ни все мы не можем больше жить и дышать.
       Так нам казалось, что мы не можем. И все мое письмо было просьбой о неустанной, непрестанной помощи — словами.
       Думаю теперь, что он дал больше, чем мы умели просить. Думаю, что для него слова были не то, что для нас. Он, кажется, ведал особую тайну; невнятную, непонятную нам тайну слова во плоти. И было оно у него не звук, не мысль выраженная, не движение души даже — нет, каждое его слово рождалось, как живое существо, тяжко, трудно, кроваво. Он один был с этой тайной. Мы едва могли, едва можем в редкие минуты угадывать, что она есть. Но и смутное прикосновение уже заставляет вздрагивать сердца живых: вздрогнули же мы все, люди, наполняющие землю, в эти наши последние дни.
       Вот что ответил мне на мою просьбу о словах Лев Толстой.
       Белый конверт со штемпелем Ясенки (так. — Ред.). Несколько строк секретаря Гусева о том, что Лев Николаевич знает статью Жуковского, всегда возмущался ею, писал о ней («Царство Божие», стр. 128), находит, что хорошо было напомнить об этом «ужасном кощунстве», и т. д. Наконец — страница высокого, связного, знакомого почерка, такого знакомого всем:
     
       Я последние дни чувствую себя очень слабым от возобновившегося нездоровья, в сущности от старости, но хочется самому написать вам хоть несколько слов в благодарность за вашу статью и в особенности хорошее письмо.
       Стараюсь сколько умею и могу бороться с тем злом подставленной церковниками лжи на место истины христианства, на которое вы указываете, но думаю, что освобождение от лжи достигается не указанием на ложь лжи, а на полное усвоение истины, такое, при котором истина становится единственным или хотя главным руководителем жизни, как линяние у животных. Дружески жму вам руку. Рад общению с вами.
       Лев ТОЛСТОЙ
       
       Кто из нас, привыкших к легкости самых «сильных» слов, мог бы в то время понять, какая тяжесть заключена для самого Толстого в каждой из этих простых, коротких строчек?
       Помню, и тогда, при свидании нашем в 1904 году в Ясной Поляне, странно — и только жутко — прозвучали для нас слова Толстого о его теперешней жизни.
       Он рассказывал, что пишет дневник.
    
       «Но трудно писать! Столько неверного, ужасного, тяжелого, гадкого в жизни — как говорить об этом? Да вот если б описать только один день моей теперешней жизни...»
   
       Мы изумились: теперешней? мы не поняли этих слов тогда — ведь это были для нас слова-звуки; мы не знали, что он может дать и дает нам больше, чем мы умеем просить.
       И только раз, в то свидание, почудилась мне близость тайны в этом человеке, страшной, святой и живой. Говорили о воскресении. Он произнес:
  
       «Ничего не знаю, но знаю, что в последнюю минуту скажу: вот, в руки Твои передаю дух мой! И пусть Он сделает со мною, что хочет. Сохранит, уничтожит или восстановит меня опять — это Он знает, а не я...»
  
       Теперь, когда любящие руки уже протянулись к нему, — наша радость в том, что мы видим всю помощь, которую подал он нам. Теперь стало ясно, и просто, и легко многое, что прежде вязало и туманило нас. Родная земля ожила и вздохнула единой грудью. Отлучившие себя от первого ее сына — отлучены и ныне от нее. Пусть стоят на своих «камнях»... пока могут. Не будем указывать на них; ведь «не указанием на ложь лжи достигается освобождение». Жизнью своей и смертью великий христианин земли русской открыл нам глаза на Того, Кто истина и путь. «Истина сделает вас свободными...»
       Вздохнула родная земля единой грудью. «Я ухожу, — сказал Толстой, — но в жизни остаются люди, которые будут делать то, что я делал, и, может быть, им удастся достигнуть того, к чему я всегда стремился».
       Эти люди — все мы, вся Россия, кроме отверженных, отлученных от нее. И не надо слов больше, после слов Толстого.
       Не будем говорить.
       Будем делать.
       
       Журнал «Русская мысль».
       1910. № 12.

       
       
       ТОЛСТОЙ И ПЛЕХАНОВ
      
       Л. Толстой написал «Не убий никого». <...>Толстой ничего не прибавляет к тому, что говорит уже много лет, и, может быть, к тому (это самое главное), что человечество знает давно без Толстого, знает с незапамятных времен. Древний, вечный закон «не убий» не отрицает и Плеханов, который, однако, выступает против Толстого и его статьи, против левых газет, напечатавших ее с поспешностью. Не один Плеханов, многие встали тогда на Толстого за его статью, а ведь и эти многие, конечно, знают, что Толстой прав; слышали о вечности древнего закона «не убий».
       В чем же дело? Значит ли, что прав Толстой, что неправы упрекающие его?
       Нет, не значит. Они так же правы, совершенно так же, в той же мере, как прав Толстой. У Толстого настоящая правда, только не полная — половина правды; у возражающих — другая половина. А неправда — между, неправда в том, что две половины отрицают друг друга, враждуют, считая себя каждая — целым.
       Толстой мне страшен иногда, несмотря на правду его. Толстой так возненавидел мир, так осудил его и, осудив, так безнадежно бросил его — что всякому, кто уходит с Толстым, надо бы умереть от страха за мир, а остающемуся в мире, с миром — умереть от страха за Толстого. В самом деле, что нам говорит Толстой?
       Будьте совершенны. Сию минуту, сейчас, все сделайтесь сразу вполне совершенными. «Стоит только сговориться» — и вы всё исполните. Вы можете исполнить, стать в один миг все совершенными, вы только не хотите. Это злая воля. Ваша человеческая злая воля одна причиной тому, что мир несовершенен. Вы виноваты во всем. Если вы несчастны — вы наказаны достойно, если кто-нибудь еще счастлив — это обман, несчастье придет. Все осуждены без прощения, потому что могли исправиться — и не хотели, и так и умирают несовершенными в несовершенном по их вине и злой воле мире.
       Толстой, который столько говорил нам о любви, в сущности идет тут не только против любви, но, может быть, против Высшего разума, Высшей воли — против Бога. Ведь если «жизнь» есть достижение совершенства во времени, если такова была высшая воля — Толстой, отрицая жизнь, историю, движение к совершенству, идет против Бога, в которого сам верит.
       Как мог он не осудить «освободительное движение», если он осуждает всякое, осуждает все движение жизни? Его абсолютная правда — звезда, но он не только не указывает к ней путей — он не хочет, чтобы к ней был путь, он не любит ищущих пути, не верит идущим. Он требует, чтобы все тотчас же и сразу очутились на этой звезде, а если нет — то все равны, все одинаково никуда не годны. Пропало человечество. Насмешка — история. Как были люди злы волей, так и остались. И какие основания верить, что завтра или послезавтра вдруг наступит момент, когда все люди сразу сделаются совершенными, верить, несмотря на длинную цепь прошлых бесплодных дней? Это мог бы разве безумец. Уж конечно, не Лев Толстой, уважающий не только высший разум, но даже простой «здравый смысл», настаивающий на здравом смысле. Толстой — величайший пессимист нашего времени. И он не учитель, потому что он ничему не учит. Он только показывает нам абсолют, цель, совершенство — и утверждает непереходимую бездну, отделяющую человечество от этого абсолюта.
       С высоты абсолюта — все равны. Неразличимы оттенки, нет не только отдельных индивидуальностей, но даже исторической смены времен. Для утверждающего: «Не убий никого», как закон, которому слишком давно надо было исполниться и который не исполнился лишь благодаря злонравию людскому, — для него какая может быть разница между убийством-казнью и между убийством-самоубийством революционера-идеалиста, между убийцей-вором и убийцей по нечаянности? О, конечно, ни малейшей. Мало того: если быть последовательным, то надо признать, что даже будущие люди, не убивающие людей, в сущности, равны в глазах Толстого людям теперешним; пусть они и животных не будут убивать: остаются растения, остаются живые организмы, которых убивает наше тело. А ведь закон — «не убий никого». Где же границы осуждению человечества? <...>
       Плеханов видит движение жизни. Во имя этого движения он восстает на Толстого — и тут он прав. Грубо говоря, Плеханов признаёт «тактику» и «практику», то, от чего Толстой навсегда отвернул лицо. <...> Плеханов видит и признает обыденную, поступательную работу в реальной жизни. Я не сужу сейчас, верна или не верна «тактика» Плеханова. Это другой вопрос. Важно отметить, что он какую-то тактику признает, смотрит в жизнь. Тут его правда, вернее — половина правды; другая ее половина — у Толстого. Потому что если Толстой кладет центр тяжести в абсолют, утверждает цель без средств ее достижения, то Плеханов, со своей стороны, заботится только о средствах, о движении... неизвестно куда, неизвестно к чему. Может быть, к нескольким неопределенным, попутным целям, во всяком случае не к абсолютной цели, так как никакой абсолют, с точки зрения Плеханова, недопустим.
       И вот у одного получается бесцельное движение, у другого — недостижимая, а потому ненужная цель. Плеханов с миром, с человечеством — против Бога, Толстой со своим Богом — против человечества и жизни.
       <...>Ни Плеханов, ни Толстой, ушедшие каждый лишь в свое, одинаково не видят и не чуют страшной, глубоко реальной, жизненной антиномии, которая так часто теперь встает в душе каждого человека, начинающего видеть обе правды: и правду жизни, и правду ее смысла. Убивать нельзя... это вечно, это абсолютно, это непереступимо. Убивают... это переступается, это было, это еще есть. В одной и той же душе, смятенной и окрыленной, кричат иногда два голоса: «нельзя... а может быть, еще надо». Вот благодатного ужаса, которым полно столкновение «нельзя — и надо», не видят ни Толстой, осуждающий всех во имя абсолюта, ни Плеханов, готовый простить многое во имя бесцельного движения человечества. О, слишком я знаю, что никакими словами нельзя заставить Плеханова поверить в то, во что он не верит, как Толстого — увидеть то, чего он не видит. А между тем это одно, такое явное для многих, могло бы утешить Толстого в его упорном одиночестве. Неужели толстовское «нельзя убивать» — совершенно такой же внешний закон теперь, как и в те далекие времена, когда он был дан? Неужели трудно проследить его постепенное врастание в душу человеческую, увидеть не внешнее, а медленное внутреннее приближение человечества к нему?
       Ветхозаветный Давид, святой и пророк, отлично знавший этот закон и чтивший Бога, без всяких сомнений перепиливал, однако, тупыми пилами тысячи людей. У него в душе было одно «надо» и ни малейшего «нельзя». А маленький серый человечек наших дней, президент Фальер, менее всего святой и даже не занимающийся Богом, твердо милует всех осужденных на смертную казнь, твердо чувствуя, что уж казнить-то, наверно, больше «нельзя», и что касается открытого, обдуманного бесцельного убийства одного — всеми другими, убийства-казни, — то и антиномии уже нет, не встает рядом с «нельзя» никакое «надо»; человечество, почти все, уже перешло тут известную черту.
       Было бы ошибкой принять то, что я говорю, за легкомысленный оптимизм. Путь человечества чем далее, тем труднее. Антиномии ярче и мучительнее. Но путь, движение — или есть, или нет. Что-нибудь одно. И я только говорю, что движение — и движение по известному уклону — есть. Хорошо ли это или дурно, даже становится ли от этого человечество счастливее или несчастнее — вопросы посторонние, которые могут обсуждаться отдельно. Я их не касаюсь. Я здесь утверждаю только факты, реальность изменения внутренних человеческих переживаний. Многие из них еще не воплощены: между осознанной волей и осуществлением всегда лежит время. Но едва ли какое-нибудь истинное внутреннее переживание может остаться внутренним, не перейти в мир — в действительность. Если бы Толстой, ослепленный сиянием своего абсолюта, мог обернуться лицом к людям, увидеть их — он никогда не осудил бы их огулом и, конечно, никогда не осудил бы «освободительное движение». Говоря, повторяя свою вечную правду «нельзя убивать никого», он все-таки понял бы глубочайшую пропасть, которая отделяет человека-зверя, убивающего в безумии, от человека, убивающего умирая, в муках души между «нельзя — надо», и, наконец, этих обоих — от государственного убийства-казни, убежденного убийства многими — одного без иной цели, нежели убийство само по себе.
       Да, нельзя убивать. Да, убийство нельзя ни оправдать, ни простить. Но наше ли дело осуждать, прощать или оправдывать? Толстой забывает, что и он сам — часть того человечества, которое он отверг. А только приняв его сейчас во всем его несовершенстве, можно его понять, можно любить и можно поверить, что будет «Царство Божие» на земле.
       
       


Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera