Сюжеты

РАЗБОЙНИК И ПОЭТ

Этот материал вышел в № 38 от 04 Июня 2001 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

РАЗБОЙНИК И ПОЭТ Из протокола не вышедшие Философы давно спорят, кто прав: Галилей или Бруно. Напомню: непреклонного Джордано сожгли, а гибкий Галилей пошел навстречу пожеланиям инквизиции и дал обратный ход своим мыслям. Это позволило ему...


РАЗБОЙНИК И ПОЭТ
Из протокола не вышедшие
       

  
       Философы давно спорят, кто прав: Галилей или Бруно. Напомню: непреклонного Джордано сожгли, а гибкий Галилей пошел навстречу пожеланиям инквизиции и дал обратный ход своим мыслям. Это позволило ему еще много лет прожить, внести неоценимый вклад в науку и обессмертить фигу в кармане фразой: «И все-таки она вертится».
       Бруно тоже достаточно было только публично отречься (о, звездочеты НТВ!), и работай себе на здоровье, доказывай, кто вокруг чего вертится.
       Но развитию науки Бруно предпочел развитие души. Сохрани он жизнь, он принес бы наверняка бесценный дар науке. Но он предпочел принести бесценный дар душе.
       Конечно, ни Галилео Галилей, ни Джордано Бруно не имеют никакого отношения к этой истории. Кроме одной маленькой детали: ни поэт, ни разбойник не могли позволить себе роскошь выжить любым путем.
       Они оба почему-то решили, что не изменить себе — это единственный способ изменить Систему.
       «Романтики», — сказал бы Галилей.
       Но романтики — встретились. «Я не один!» — сначала это было изумительной информацией. Потом — смыслом жизни.
       Конечно, история чисто детективная. Если бы ее писал Галилей. Гения-Поэта спасает гений-Разбойник. Психбольница, санитары и сила ума, соединившись с силой физической, выживают в Борьбе с Системой.
       Но детектив не получился. Получилась другая История, которая ничего общего с Галилеем не имеет.
       Потому что слова «И все-таки она вертится» надо говорить вслух.
       
       Говорят, жить — это чувствовать себя единственным.
       Нет жизни напополам.
       Пройти жизнь можно вдвоем. Но прожить — лишь самому. В этом деле не бывает соучастников.
       Соучастников не бывает, а соседи по жизни необходимы. Равные и достойные.
       
       Существует красивая легенда о лагерном поэте Валентине Соколове. Когда наша страна называлась Советским Союзом, он писал антисоветские стихи. За что поэта и держали — почти беспрерывно! — в тюрьмах, лагерях и психушках.
       Тридцать пять лет сидел. Дольше всех в России. Дольше его за стихи — или политику — никто.
       Так вот: по этой легенде был один всемогущий человек, который в психушке спас Валентина Соколова. И его стихи.
       Что тут правда, а что сказка, миф, легенда, притча, мелодрама, я не знала. Но эта история давно меня притягивала, завораживала. Хотя как-то специально я ничего не делала, чтобы заняться ее раскопками.
       И вдруг — телефонный звонок. Со мной хочет встретиться тот самый Всемогущий Человек, который провел с Валентином Соколовым два года в психиатрической больнице. Из-за непреодолимого любопытства согласилась.
       К самой встрече еще не раз вернемся.
       А пока хотела бы объясниться, почему я так запала на эту историю (легенду, сказку, миф, притчу, мелодраму).
       Добро и зло по определению относятся к воле и желанию человека. Сами по себе вещи не добры и не злы. Добро и зло кроются в нашем желании или нежелании их. Но зло всегда почему-то ярко и убедительно. А добро подозрительно и постоянно нуждается в доказательствах. Как говорит мой друг: «Яд во все времена стоит дороже лекарства».
       Имена геростратов очень живучи. К примеру, Дантес, Сальери. (Хотя кто б их запомнил, не будь Пушкина и Моцарта.)
       А все ли мы знаем имя русского археолога, раскопавшего обсерваторию Ибн Сины? (Десятки лет искал, нашел, и его могила находится прямо у великой обсерватории.) Кто спас для человечества «Илиаду» или «Слово о полке Игореве»? Кто сохранил «Джоконду»? (И сотни лет гадают люди: что же она увидела, чтобы так улыбаться?!.)
       Слишком трудно дается нам память на добрые поступки. Потому что добро, как известно, требует усилий. А зло творится само.
       Но что в жизни человека абсолютно? Добро. Только добро может отодвинуть одиночество.
       А для отправной точки добра нужны опять же двое. Добро, как и жизнь, непрерывно диалогично. И в этом диалоге понять одного без другого невозможно.
       Гёте по аналогии с определением «синхронный», то есть созвучный своему времени, вводит определение, не ограниченное только временем, — «синфронный», то есть созвучный смыслу, образу мыслей и складу души.
       
       История, которую я собираюсь рассказать, — это история двух людей. Они встретились в дурдоме. У одного было призвание: писать стихи. А другой попал в психушку за разбой. И там нашел свое призвание. Стал «синфронным» переводчиком поэта.
       Но это не означает, что один был тенью другого. Они общались на равных. Совпали.
       Природными ритмами, смыслом жизни, образом мыслей и складом души.
       Это была встреча двух одиночеств. Двух мучеников. И вдвоем они стали неуязвимы.
       Однако предисловие явно затянулось. Пора вернуться к той первой встрече.
       
       
       РЕСТОРАН
       За ресторанным столиком — несколько мужчин. Самый крупный с веселым лицом берет на себя роль тамады. Наверное, это Он, почему-то решаю я. Правда, что-то не очень похож на прошедшего через психушку...
       Часа полтора болтаем о том о сем. Я замечаю: человек напротив изучает меня. Спокойным и острым взглядом. Нас представили, но я тут же забыла его имя.
       Все шумны и неподражаемы. А он будто закрылся изнутри на несколько замков. Почти не ест, не пьет, не произносит ни слова. Впрочем, мне некогда гадать, кто этот таинственный незнакомец. Глаз не отвожу от лучезарного тамады.
       Пока не заговорит Тот, что сидит напротив.
       За столом все как-то разом затихают. И кажется, даже становятся меньше ростом.
       
       ПСИХУШКА
       Итак, в нашей истории два действующих лица — Разбойник и Поэт. (В дальнейшем именуются Р. и П.).
       
       П. называли вечным зэком, королем поэтов ГУЛАГа, лагерным летописцем, преданным «бушлатному народу». Но, как сказал Наум Коржавин: «Окопной поэзии не бывает». Значит, не надо прилагательных! Не лагерный поэт.
       А п р о с т о — п о э т.
       Хотя, конечно, это стихи особого рода. И лагерное время — особого рода. И возраст лагерный — особого рода. Тем более, когда речь идет о Валентине Зэка. (Так он подписывал стихи).
       Арестовали в сорок восьмом. И двадцати лет не успело исполниться. В 56-м выпустили. Однако на свободе провел всего несколько месяцев. И опять арест, этап, втаптывание «в сон, в смерть, в ужас».
       Я ВОШЕЛ В ПРОТОКОЛ.
       А ОБРАТНО НЕ ВЫШЕЛ.
       
       Теперь — о Р.
       О том, за что попал в дурдом, распространяться не стал. На мой прямой вопрос не ответил. А затем смущенно и озадаченно произнес: «Я и курицу-то никогда зарезать не мог. И вдруг такое...»
       Потом мне уже рассказали, что в Грузии, кажется, была разборка. На его друзей напали. В перестрелке погибли двое. И стрелял якобы он. Из автомата Калашникова.
       Полный сюр. Конец 70-х годов. Страна Советов. И под рукой — ну совершенно случайно! — оказывается так, на минуточку, автомат Калашникова. Скорее, это сцена из сегодняшнего дня.
       
       Короче, разными дорогами Р. и П. вошли в протокол. Но элементарная работа Провидения — и протокол становится их общей судьбой.
       
       Место действия: городок Черняховск, неподалеку от Калининграда, психиатрическая больница.
       Время действия: 1980 год.
       Встреча первая.
       
       «Еще ничего не знал о нем — ни что он за человек, ни что он поэт, ни что в нашем дурдоме он только один политический. Просто наткнулся на лицо. И сразу — внутренний ожог! Это было лицо страшно одинокого человека. И одиночество этого лица было ...я почувствовал сразу — вне биографии, вне лично-драматических несчастий. Одиночество высшей пробы: когда одиночество — не темница, а здравница.
       Лицо дегустатора одиночества, великого знатока покоя. А ведь чаще всего люди вообще не имеют лица, да? Впрочем, об этом сам Валентин хорошо написал».
       
       Я у времени приватник,
       Я, одетый в черный ватник,
       Буду длиться, длиться,
       длиться.
       Без конца
       За вас молиться,
       Не имеющих лица.
       
       «А затем увидел, как он ест. Все давно уже поели, побросали недоеденные куски и ушли из столовой. А он сидит за столом и очень медленно, очень сосредоточенно пережевывает каждый кусочек. Поел, собрал со стола хлебные крошки, завернул их в газетку. Позже признался, что прятал эти крошки под матрас, запасы делал. Нет, никогда не забуду эту картинку: он ел так, будто целый век не ел».
       
       Он часто хлеба не имел,
       И был он худ и бел, как мел.
       Да, там, где ветер выл и выл,
       Там заключенный уголь рыл...
       
       НЕОБХОДИМОЕ ПОЯСНЕНИЕ
       Я уже понимаю, насколько крут человек, с которым разговариваю. Он не для крошек со стола... Наверняка друзья позаботились, чтобы и в дурдоме не голодал.
       Однако бес попутал уточнять — делился ли он своей едой с П. Чем именно. Как...
       Обиделся страшно.
       
       «К чему вам эти подробности? Что значит — своя еда? Я мог один есть? Тайком от Валентина? И вообще... если что-то хорошее сделал и об этом упомянул — уже не считается. Помог кому-то — забудь! Если помнишь о своих добрых делах — значит, делал для отчета. А не для души. Память на собственные заслуги — плохая память».
       
       Хочу парировать: одна писательница в мемуарах очень скрупулезно перечислила все свои морковки и котлетки, с которыми ходила к Ахматовой... Но не рискую. Он так взволнован, что кажется: сейчас уйдет.
       
       Минут десять сидим молча. Однако ужин продолжается.
       Вспышек гнева больше не будет. Наверное, подумал и понял, что я не со зла сморозила глупость. Просто про ту жизнь ничего не знаю.
       Тут же истолковываю это в свою пользу. Значит, теперь могу — совершенно безнаказанно! — задавать любые вопросы. Глупые в том числе. А он будет отвечать.
       Чем, конечно, и поспешила воспользоваться.
       Не ошиблась.
       Теперь он ни разу не даст мне понять, что задет...
       
       «Валентин в психушке ни с кем не общался. Был в высшей степени сам по себе. Абсолютно одинокий волк. Никто не смел к нему приблизиться. Будто некий круг вокруг себя очертил и никого через черту не пускал. Даже не помню, как мы в первый раз заговорили. Может быть, заметил, как я на него смотрел. Но это Он меня выбрал. (По собственной инициативе я к нему просто так не смог бы подойти.) А почему — не знаю. Нет, правда не знаю».
       
       Другой грузин — Отар Иоселиани — рассказывал как-то:
       «Разные люди часто используют для своих открытий разные ключи, но каждый всегда использует один ключ. Тот, который заложен в него природой, воспитанием и его собственным разумом.
       ...ты разговариваешь лишь с теми людьми, которые имеют тот же ключ, что и ты. Только с ними и можно разговаривать. Только так и можно почувствовать себя менее одиноким».
       
       КЛЮЧ — НЕ ОТМЫЧКА
       «Когда приходила муза, его нельзя было трогать. Я спросил однажды: что такое муза? Он надолго замолчал. А потом сказал, что слышит голоса. Да, стихи ему Бог нашептывал. Хотя я это надумал уже после. Когда понял, что стихи — не изобретение поэта, они всегда — отражение. Не знаю, у поэтов муза одна на всех или у каждого своя. И как она к кому приходит? Но думаю, что муза Валентина была какая-то особенная. Ни на кого не похожая. Душа его музы была соткана из памяти и тоски. Какой человек — такая и муза, да?»
       
       Никакой болтливой непринужденности, размягченности.
       Чуть ли не после каждой фразы неожиданные паузы, долгое молчание.
       Теперь вот мучаюсь и не знаю, как изобразить на бумаге напряженное пространство между словами этого человека, так похожего на жесткую стальную пружину.
       
       «Вначале я откликался лишь на физическую материю — звук. Да, был просто заворожен звуками. Смысл стихов доходил не сразу. Но потом стал понимать, что Валентин — это поэт, которому есть что сказать. Впрочем, разве бывают поэты, которым нечего сказать? Тогда это не поэты, да? В стихах Валентина меня всегда ...как это говорят... ну да... поражала концентрация энергии в небольшом количестве строк. И хотя его стихи называли антисоветскими, и они были таковые — все равно именно благодаря Валентину я понял, что искусство живет по особым законам, «вне общественных коллизий» и не ими определяется. Он писал свое, из себя. И с годами набирал силу. Как поэт и как человек».
       
       «Разводить на жалость» не пытается. Вообще, ни фени, ни жаргона, ни одного блатного словечка. Как будто и не было тюремного прошлого.
       Абсолютно бесстрастный голос. Но все слова друг от друга отделяет. Будто каждое слово по отдельности ищет, потом взвешивает, проверяет, отбрасывает. Или повторяет.
       
       «Я не верил в Бога до встречи с Валентином. Хотя вырос в верующей семье. То есть, наверное, верил в душе, но как-то не очень это понимал. Нет, он меня не агитировал, не обращал в веру. Просто у него была эта потребность — говорить о Боге. (Он и говорил. А я слушал.) И все его стихи — о Боге. (Все-все. Даже те, где о Боге ни слова, ни звука.) Я точно не помню, когда именно это со мной произошло... ну когда понял, почувствовал: всё! с этого момента верю в Бога. Но это однажды случилось и по сей день длится. Восемнадцать лет соблюдаю Великий пост. Даже не курю в Пост».
       
       Дитя, поставивший в основу
       Любовь к Евангельскому
       Слову,
       Он нам, несчастным,
       преподал,
       Чтоб ни один из нас
       не падал,
       Чтоб брата брат смиреньем
       радовал,
       Смиренно радуясь, страдал.
       
       «Это строчки из последних стихов Валентина, написанных в Черняховске. Январь восемьдесят второго».
       И после паузы — раздумчиво:
       «Смиренно радуясь, страдал...» Может, это и есть формула жизни: смирение, радость, страдание?!
       И — не падать!»
       
       ЖИЗНЬ БЕЗ ПАМЯТИ
       В ту нашу первую встречу я ничего не записывала. Ни на диктофон, ни в блокнот. Только слушала. Боялась спугнуть, наверное.
       Пересказываю, как мне кажется, почти дословно. Хотя, конечно, иногда своими словами.
       Одно прошу принять во внимание: всякое наблюдение, как говорил Бродский, страдает от личных качеств наблюдателя.
       
       Кстати, о Бродском
       Иосиф Бродский вспоминал: в психушке не знаешь своего срока, в тюрьме известно, сколько тебе сидеть, а тут полная неопределенность...
       Вот специально выписала.
       О тюрьме: «Недостаток пространства, возмещенный избытком времени».
       О психушке: «Ты приходишь туда, где нету ничего, помимо воспоминаний».
       А у П. и воспоминаний почти не было.
       «Он мало о себе рассказывал. Да и какая у него могла быть биография? Как пацаном сел, так всю жизнь — лагеря да тюрьмы. Кто-то верно о Валентине сказал: «Поэт судьбы, а не биографии». Мне сказали, что в интернете написано: Валентин двадцать седьмого года рождения, а мне он говорил, что двадцать восьмого. Это хорошо помню. Потому что я родился в сорок восьмом. А Валентин ровно на двадцать лет меня старше.
       В восьмидесятом у него уже никого из родных в живых не было. Родители умерли. Любимая женщина? Не знаю... В пятьдесят шестом, когда он несколько месяцев провел на воле, жил, кажется, где-то под Харьковом. И там была у него сожительница. Может, он ее любил. Может, и помнил. Но столько лет прошло... Нет, она никак не объявлялась. Писем не писала, посылок не присылала.
       При мне за два года он всего одно письмо получил. От какого-то поэта. И два раза от международного Красного Креста — продовольственную посылку. Помню, в посылке были консервированные сосиски. Валентин долго железную банку с этими сосисками разглядывал и так по-детски удивлялся: чудо какое, сосиски в банке... Что такое сосиски, он знал, но никогда их в консервной банке не видел».
       
       Наш ужин длится два часа, три, четыре. А мы все ходим кругами, с разных сторон заходя к одной и той же теме. Уже прорыли много подходов и путей, но еще не подступили к самым сложным пунктам темы: что же, собственно говоря, представляла собой черняховская психушка?
       Осторожно упоминаю роман Кена Кизи «Над кукушкиным гнездом». Кстати, этот роман еще в шестьдесят втором году был написан. Хотя у нас опубликовали только в перестройку. Помню, как вначале потряс фильм с Джеком Николсоном, а потом, конечно, роман фильм затмил.
       «Больница из романа «Над кукушкиным гнездом» — санаторий по сравнению с черняховской психушкой».
       Не пафосно сказал — очень грустно и устало.
       Только руки сжал в кулаки.
       И в лице — ни кровинки.
       
       КНУТЫ
       «В нашем дурдоме все медсестры и уж тем более врачи были гэбисты: лейтенанты, капитаны, майоры, а главврач Жеребцов — подполковник. Санитаров набирали из зон. Из самых отъявленных зэков-негодяев: убийц, насильников, садистов. Их как будто специально проверяли на человеко-ненавистничество. Санитары били пациентов. Могли запросто изуродовать. Или убить.
       То, что там называли таблетками, — это да, без всякого преувеличения, было снотворным, электрическим стулом и дыбой одновременно. Тебя сном парализовывало. На месяц или два вырубался. Ходил заторможенный, ободранный. А то и вовсе уплывал куда-то на целый год. Несколько таблеток — и ты уже не человек, а животное.
       Или — «овощ».
       Это не таблетки были. Это были ужасы. И неважно, как они назывались — галоперидол, трифтизин, аменазин... Этими и другими психопатическими средствами нас донимали каждый день.
       Однако таблетки — еще полбеды. Конечно, санитары цепко за нами следили. И все-таки можно было ухитриться и сделать вид, что глотнул таблетки, а на самом деле не глотать, а держать их — нет, не под языком, этот номер не прошел бы, санитары сразу под язык заглядывали. Держать таблетки надо было в горле, долго не глотать, а потом незаметно выплюнуть в туалете. Непростой трюк. Но я обучил ему Валентина. И он быстро освоил. Правда, не всегда получалось дурить санитаров. Они заставляли сдавать анализы и, не обнаружив в моче следов таблеток, делали уколы. А от уколов не отвертишься...
       Уколы были страшные. И боли от них в десять раз больше, и последствия кошмарные — обмороки, оцепенения, а то и клиническая смерть.
       Короче, в нашей психокерамической мы, треснутые котелки человечества или под-
       опытные кролики, подвергались самым издевательским экспериментам.
       Чувство там было одно: страх. Страх и только страх. Казалось, мы все одинаково бесправны, унижены, подавляемы Системой и очень мало — в практическом смысле — могли помочь друг другу.
       Это было так и не так.
       Да, в свинцовых порядках нашего дурдома люди быстро забывали, что они люди. Но Валентин не забывал. У него инстинкт сохранения человеческой личности не был подавлен.
       Понимаете, нас окружало столько абсолютно не-людей... А Валентин признавал человеческое. То самое, которого ему в людях так не хватало».
       О том, что поэт — человек, даже обитатели дурдома понимали. Эти сплошные маньяки, убийцы, садисты или просто буйные. Но и они как-то мягчели в его присутствии, относились к нему с почтением и с какой-то повышенной чувствительностью.
       
       «Однако был среди нас один совершенно жуткий тип. Он изнасиловал трехлетнего ребенка. И очень этим гордился.
       Так вот: однажды этот нечеловек обидел Валентина. В душе выкинул из кабинки, а Валентин от неожиданности растерялся, не сразу сообразил, что к чему. Ведь тип этот на пустом месте к нему прицепился, просто так, от нечего делать.
       Короче, стоит Валентин в углу душевой, намыленный, и не знает, что делать. Ребята это увидели. И терпение чье-то лопнуло. Ну, в общем... и трех дней после этой стычки тип не прожил. Убили его. Кто — не знаю.
       Но кто-то из наших.
       И я не в силах осудить того, кто это сделал. Потому что он сделал это для лучшего среди нас».
       
       В черняховской психбольнице было семь отделений. Почти в каждом — от девяноста до ста человек. Однажды четвертое отделение взбунтовалось. Психи взяли санитаров в заложники. Забаррикадировались, громили всё подряд. Чего-то требовали. Непонятно, правда, чего именно.
       
       «Бунт, конечно, подавили. Самым жестоким образом. Там не очень много народу было. Человек сорок-пятьдесят. Их скрутили и целую вечность колотили. Кого-то исколотили до смерти, а остальных куда-то отправили. Мне кажется, до сих пор те нечеловеческие крики слышу».
       
       Я испытываю страшную неловкость от того, что заставляю человека вспоминать невспоминаемое. Посреди нарядной Москвы. В хорошем ресторане. В уже другой сладко-тоскливой жизни.
       Но, как говорил мой любимый философ Мераб Мамардашвили, ничто не избавит нас от боли и страдания — и непоправимого. И ничто не убьет радость, не растворит ее сладко-тоскливую и гордую, кристально звонкую ноту. Ибо радость и страдание — две стороны одного.
       
       Опять же из воспоминаний Бродского:
       «Будили среди ночи, заставляли принимать ледяную ванну, потом заворачивали в мокрую простыню и клали около отопления. Жара сушила простыню и сдирала с меня кожу».
       Это Бродский надзорную комнату описывает. Точнее — мозгобойную. Туда отправляли за малейшую провинность. Или просто потому, что ты кому-то из персонала не понравился.
       «Нас в эту пыточную на ремонт отправляли, чтобы мозги вправить. (Точнее — выбить их.) В комнате сутками подряд горел яркий свет. Ты привязан к кровати. Ремнями, наручниками, мокрыми простынями. Над тобой склонились санитары — эти самые отъявленные негодяи на свете. И они вольны проделывать с тобой что угодно».
       
       Однажды в мозгобойную комнату отправили и П.
       Но об этом — чуть позже. А пока — вновь о стихах.
       «Спросите любого, кто побывал в психушке, и каждый вам скажет, что там никто стихов не писал, а если и писал, то не хранил, потому что приходилось выбирать между жизнью и стихами. Валентин делал выбор в пользу стихов. Всегда — в пользу стихов! Стихи он писал, конечно, тайком. Малейшее подозрение, донос — и новое дело.
       Но он писал. На маленьких листочках, вырванных из школьных тетрадок, на клочках оберточной бумаги, на полях старых газет. Он не мог не писать.
       Однако как хранить эти стихи? Они бы не выжили среди ежедневных обысков, бесконечных «сухих бань». Стихи надо было уничтожать «в каком-то ближайшем просвете разума». Но мы сидели в сумасшедшем доме. И «просветы разума» — это не про нас. Поэтому Валентин писал стихи. А я придумал, как передавать их на волю».
       
       НЕОБХОДИМОЕ ПОЯСНЕНИЕ
       Бог нашептывает поэту стихи.
       Поэт стихи записывает.
       В дурдоме стихи эти могли бы пропасть сразу и навсегда.
       Но Р. передает стихи П. на волю.
       Как передает?
       Через надзирателя Зайцева. («В нем было что-то человеческое, и он тайно выносил за проходную маленькие листки со стихами Валентина, а там отдавал моим друзьям».) Через голубей мира. («Да, да, не смейтесь!.. В восьмидесятом году в Москве Олимпиада проходила, и мимо нашего дурдома летели олимпийские голуби. Так вот, мы ловили этих голубей, привязывали к ножкам листки со стихами...»)
       Впрочем, Р. про это говорит неохотно. Отчасти потому, что не хочет выпячивать свою роль. А отчасти, как мне кажется, потому, что есть хорошо продуманные методы, с помощью которых до сих пор из тюрем, лагерей и психушек уходят «малявы».
       Не то чтобы Р. не хотел выдавать мне все свои секреты. Просто, во-первых, это не только его секреты. А во-вторых, наверное, у Р. еще не до конца сведены счеты с Системой...
       Короче, я решила не настаивать, не требовать от Р. подробного отчета о том, как стихи попадали на волю.
       И дело не в том, как именно это происходило.
       Важно другое. То, что стихи не пропали, означает: Р. в какой-то степени был их соавтором.
       Или — переводчиком. На волю.
       Пушкин писал: «С Гомером долго ты беседовал один», имея в виду Гнедича и его переводы. У Пастернака: «Пока я с Байроном курил, пока я пил с Эдгаром По». Замечательный переводчик Виктор Петрович Голышев называет это «параллельность опыта». (Кстати, именно Голышев перевел роман Кизи «Над кукушкиным гнездом»).
       Помню, Голышев мне рассказывал:
       «Описаны в книге похороны. Если ты не хоронил никогда родственников и не знаешь, что это такое, ну будешь переводить слова. А перевод не в словах. Переводится то, что происходит в книжке. Для этого и нужна параллельность опыта. То, чего в твоем опыте не было, ты перевести не сможешь».
       Повторю: мне неизвестны почти никакие детали биографии Р. (Впрочем, как было уже отмечено, с деталями биографии П. — тоже негусто.) Но к черту биографии! В том-то и дело, что Р. был переводчиком П. Взял за руку и — прямо, как в том анекдоте! — перевел... только не через улицу, а из дурдома — на свободу.
       И этого бы никогда не случилось, если бы у П. и Р. был бы разный масштаб личности. Или не было бы параллельности опыта.
       И опять же дело не в том, кто какой жизнью жил до протокола. Дело в душе. И в умении ее тратить. (Этим, как мне кажется, они были соединены намертво.)
       О плохих переводчиках говорят: «Не видевши орла, напрягают воображение и дают портрет крупной курицы». Р. не мог перепутать орла с крупной курицей. Иначе бы он не понял П.
       
       Все-таки у меня никак не получается изобразить их на равных. Поэта все время больше. Пересиливает? Нет, тут другое.
       Перевод по определению тем лучше, чем призрачнее его посредничество.
       Вот и Р. сознательно не помещает себя в центр трагической картины.
       Почти полное отсутствие первого лица, этого назойливого «я». («Я и Пушкин», «Я и море».)
       Только — о Валентине.
       О себе — мало и скупо.
       
       ПРЯНИКИ
       «Валентина считали существом отвратным и опасным, необузданным и слишком дерзким. Мятежником, одним словом. А он был вольный и настоящий. Говорил о себе в стихах: «помесь ветра и огня». Еще та помесь, да? Поэтому, наверное, писал: «Мир устроенный, уютный /В страхе смотрит на меня».
       Советская власть была пожизненным его врагом. Каждое стихотворение Валентина — нападение. На советскую власть, на коммунистическую идею он в своих стихах обрушивался с исступленной силой.
       В обкомах шорохи бумаг.
       И над столами — мертвый
       Ленин.
       А над страною красный флаг
       Уже в падение накренен.
       Обращаясь к коммунистам, в 1961 году писал:
       То, что вас уничтожит,
       Заложено в вас самих.
       И ведь написано ровно сорок лет назад!»
       
       «Помню, как приезжал к нам в дурдом из Москвы, из института Сербского профессор Ильинский. Хромой понурый генерал.
       Ильинский подолгу беседовал с Валентином. И всякий раз предлагал сделку: отказаться от своих антисоветских взглядов и стихов, подписать по этому поводу какие-то бумаги. Валентин не соглашался. Хромой генерал бегал вокруг него, бесился: вы хоть представляете, что вам за это будет? квартира в Москве! дача в Переделкино! членство в Союзе писателей! книжку ваших лояльных стихов издадим!!!
       «У меня нет лояльных стихов», — устало говорил Валентин.
       «Найдете, найдете», — кричал профессор.
       Разговоры заканчивались ничем.
       Однажды после встречи Валентина с профессором Ильинским я сказал: «А может, тебе согласиться? Черт с ними со всеми, поживешь как человек...» Валентин аж подскочил: «Да ты что! С ума сошел? Как человек? И это ты называешь как человек?» Учитывая наше тогдашнее место пребывания, хорошо звучит: ты с ума сошел, да?
       Неделю со мной не разговаривал.
       Между прочим, еще в пятьдесят четвертом году Валентин написал: «Я НЕ ПОЙДУ ТЕПЕРЬ НА ВОЛЮ ВАШУ. /МНЕ ВАША ВОЛЯ БОЛЬШЕ НЕ НУЖНА».
       И чуть позже: «А воля вся была тюрьмы придатком».
       Странно, но в интернете пишут: после одной из своих отсидок Валентин не хотел получать советский паспорт и требовал выезда в любую страну свободного мира. За что, мол, его и отправили в психушку. Это — неправда. Я знаю, что генерал Ильинский и другие комитетчики уговаривали его или сдаться, или уехать в Швецию. Но Валентин не хотел никуда уезжать. Говорил, что хочет, чтобы его кости сгнили в родной земле. У Валентина есть такие строчки: «Я родины сын/, и это мой сан, /а все остальное сон».
       
       Когда Р. и П. встретились, П. сидел уже тридцать третий год.
       И нигде — ни в тюрьмах, ни в лагерях, ни в психушках — у него никогда не было никаких контактов с уголовниками. Как-то он признался Р., что мир этих людей его не интересовал, покровительства их не искал да и не принял бы. Чересчур был, наверное, брезглив. (Конфликт с Системой исключал поклонение тем же ворам в законе. Иначе разве это конфликт?)
       Так что Р. для П. был не нужный человек, чья опека спасала в дурдоме. Не то что для нас в советское время — мясник или фарца... Нет, что-то — поверх барьеров!
       А Р. уже привык, что его все боятся. Уважают за силу. Он действительно был всемогущий. И этим многие пользовались.
       И вот он встречает человека, которому ничего от него не надо. Ни хлеба, ни денег, ни защиты.
       «Такого неспешного человеческого общения у меня ни до Валентина, ни после не было».
       Неспешное человеческое общение.
       И — больше ничего.
       Да и нужно ли что-то еще?
       Оба брали «нотой выше».
       Оба управляли собой «собственноручно».
       Оба в любой мелочи сохраняли верность своему существу, не «подштопанному» компромиссами.
       И когда один углублялся в себя, то встречал там другого.
       
       ВЫСТРЕЛ В УПОР
       Теперь — о мозгобойной комнате.
       «У Валентина нашли клочок чистой бумаги и огрызок карандаша. И за это отправили в мозгобойную комнату. (Представляете, если бы листки со стихами обнаружили?)»
       Р. издевательств над П. в мозгобойной комнате не вынес. И устроил самосожжение.
       Опять никаких подробностей. Как ни старалась, вытянуть не могла.
       «Ну как это все-таки происходило? Вы облили себя бензином?..» — не унималась я. «Нет, откуда у меня там был бензин. Просто газету на себе поджег». И вновь надолго замолчал.
       «Понимаете, это не порыв был и не срыв. Я хотел или добиться, чтобы Валентина из мозгобойной комнаты выпустили, или... Ну как я мог допустить, чтобы он там погиб? Оттуда почти никто не возвращался».
       
       Как нельзя было, чтобы последнее слово, последний ход в романе «Над кукушкиным гнездом» остался за сестрой, так нельзя было — Р. принял такое решение! — чтобы неприрученного, неуправляемого Валентина сделали бы слабым, чтобы он держался в рамочках, выполнял «ихние» правила, жил, как велит Система. Нельзя было позволить Системе его одолеть.
       Помните, почему в романе «Над кукушкиным гнездом» Индеец убивает Макмёрфи? («Одно я знал твердо — он бы не допустил, чтобы такое вот, с пришпиленной фамилией, двадцать или тридцать лет сидело в дневной комнате и сестра показывала бы: так будет со всяким, кто пойдет против системы. Это я знал твердо».)
       А Р. знал твердо: Система на самом деле не так уж сильна, как ей кажется. Далеко не каждому она может привить опыт унижения. Не всех способна превратить в «овощей». И если Системе противопоставить «душевную организацию, темперамент и просто энергетические ресурсы», то она не выдержит, отступит, сломается.
       «И сработало! Валентина из мозгобойной комнаты выпустили. И на какое-то время нас оставили в покое».
       
       Говорят, и преступник, и герой — очень опасные устройства. Для них жить — это значит взрываться. Для них: «Жизнь — это выстрел в упор».
       Впрочем, кто герой, а кто преступник? В советское время преступниками считались оба. Новое время поэта реабилитировало. (Не знаю, как формально, но фактически — да.) Теперь Валентин Соколов — почти общепризнанный герой. А тот, другой... Кто он на самом деле? И кем был тогда, когда спасал жизнь поэту? Преступником, демонстрирующим чудеса героизма? Или... У Достоевского я прочитала: «Среди самых отпетых каторжников я встречал черты самого утонченного развития душевного».
       
       Отстали от них не надолго.
       В 1982-м П. отправили в Новошахтинский лагерь (Ростовская область). А Р. еще задолго до того должны были выпустить. Но при одном условии: отступиться от П. Перестать с ним общаться и заступаться за него. Не раз и не два по-хорошему и по-плохому с ним беседовали комитетчики: он же политический... зачем тебе этот поэт... хуже будет... отодвинь лицо... Но Р. не мог бросить единственное человеческое существо, к которому был привязан.
       Тогда Р. оставили в дурдоме еще на три года.
       
       По официальной версии, Валентин Соколов умер от инфаркта. В «красный день» календаря: седьмого ноября
       1982-го.
       «Я узнал об этом четыре месяца спустя. Ко мне на свидание в дурдом приехал друг. Он сказал, что «Голос Америки» передавал: Валентина уже нет в живых».
       И — помолчав:
       «Не верю, что он умер своей смертью. Наверно, его убили».
       
       Когда узнал о смерти Валентина, что-то рухнуло в нем самом. Будто отняли часть тела. Он места себе не мог найти от боли. Мне кажется, до сих пор не может.
       «Неужели действительно так: «Если уж ты мученик — надо умереть?!.»
       
       Наш ужин закончился. Мы прощались. И вдруг он протянул мне спасенные стихи Валентина Зэка.
       Выцветшие от времени тетрадные листки. Полустертые строчки.
       Восемнадцать лет хранил. У себя или друзей.
       Восемнадцать лет почти никому не рассказывал о Валентине.
       Почему вдруг решил открыться? И почему мне?
       Не знаю. Нет, правда не знаю.
       
       «Доверился одному человеку. Показал ему стихи Валентина. А он как завопит: «У-у, класс! Да на этом такой бизнес можно поднять...»
       Всё! Для меня тот человек перестал существовать. Бизнес? То есть эти листки продать? Бизнес — на Валентине? Его страданиях? Это же был мученик. Му-че-ник... На этом стать дельцом?»
       Очень тихо говорит. Почти шепотом.
       
       Мы вышли на улицу.
       «Какой Валентин внешне был? Очень худой. Ростом (показывает) вот так, повыше меня. Волосы светлые, цвета льна... как у вас. Да, в пятьдесят четыре года у Валентина ни одного седого волоска не было. А я вот совершенно седой».
       После долгого молчания:
       «И мне уже скоро пятьдесят четыре».
       Боится стать старше?
       
       И вдруг: «Он боялся щекотки».
       Сказал и улыбнулся.
       Один-единственный раз за весь шестичасовой разговор.
       
       Второй раз мы встретились три месяца спустя. Он уже не был так напряжен. И даже часто улыбался.
       Я подарила ему книгу. Стихи Валентина Соколова. (Кстати, выпустил эту книгу Фонд Солженицына. Продается в «Библио-Глобусе».)
       Он бережно листал книгу. Долго рассматривал маленькую фотографию поэта. («Не похож. Тут он совсем молодой. Лет двадцать, да? Наверное, это фотография из дела».)
       Мы опять проговорили несколько часов подряд. И он все время брал в руки книгу. Даже гладил ее.
       «Вот... стихи пережили его самого. Почти двадцать лет, как не стало Валентина. А стихи не умерли...
       Когда мы встретились, моих родителей уже тоже не было в живых. И он сразу мне стал как отец. Или как старший брат. Я рад, что встретил Валентина в жизни. А не из книги о нем узнал. Он был не просто моим соседом по камере. Он был моим соседом по жизни. Лучшим».
       
       Прощаясь, сказал, что уезжает в Черняховск.
       «Я ведь в самом городе ни разу не был».
       
       НЕОБХОДИМОЕ ПОЯСНЕНИЕ
       П. никогда не видел моря.
       И они часто мечтали, что, когда окажутся на свободе, будут жить в домике у моря.
       «У нас такие были планы: сидеть на берегу, смотреть на море. Разводить коз, овец. Валентин меня с пристрастием расспрашивал, какое оно — море. И я искал прилагательные. Да, я очень старательно искал прилагательные. Больше у нас никаких мечт — так и сказал — не было. Только море. Хотя, наверное, он предчувствовал свою близкую кончину. И не верил, что увидит море».
       

       
       * * *
       Жизнь человека — это путь от одиночества к одиночеству.
       
       

Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera