Сюжеты

СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ВЗРЫВНИК

Этот материал вышел в № 39 от 07 Июня 2001 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

 

Воспримем ли урок свободы? 175 лет назад упокоился Николай Михайлович Карамзин; упокоился — только этот глагол уместен по отношению к обладателю стольких и таких добродетелей. Уж не холерик Пушкин, не желчный Лермонтов, едва ли не...


Воспримем ли урок свободы?
       
       175 лет назад упокоился Николай Михайлович Карамзин; упокоился — только этот глагол уместен по отношению к обладателю стольких и таких добродетелей. Уж не холерик Пушкин, не желчный Лермонтов, едва ли не кощунственно торопившие смерть.
       Но начнем не с Карамзина. Все-таки — с ученика, соперника и отчасти хулителя.
       Я помню море пред грозою:
       Как я завидовал волнам,
       Бегущим бурной чередою
       С любовью лечь к ее ногам!
       Мария Волконская, «декабристка», уверяет в мемуарах: это о ней. Это ее игрой с черноморским прибоем любовался влюбленный Пушкин.
       Верим! Но как объяснить, что наяву пережитое одним поэтом есть почти заимствование из другого?
       Гонясь за нею, волны там
       Толкают в ревности
       друг друга,
       Чтоб вырвавшись скорей
       из круга,
       Смиренно пасть к
       ее ногам...
       
       Нет, и это еще не Карамзин. Однако уже один «из них». Ипполит Богданович, который в век сурового классицизма в поэме «Душенька» игриво изложит историю Амура и Психеи, бросив, может быть, вызов, ну допустим, «Россиаде» Хераскова, неподъемному эпосу, не опустившемуся ниже, чем история покорения Иваном Грозным Казанского царства.
       А тут — в точности, как напишет все тот же Пушкин Жуковскому: ты, дескать, спрашиваешь, какая цель у «Цыганов»? «Вот на! Цель поэзии — поэзия...»
       Итак, каким образом рождаются подобные — опережающие! — плагиаты? Загадка. Таковой и пребудет. Важно, что уже в XVIII веке оказалось возможным... Да вот именно это, такое, с определением чего подождем.
       Аналог, соседству с которым благонравнейший Богданович неприятно бы удивился: скандально славный Иван Барков. Славный, впрочем, скорее, тем, чего не писал, — взять хоть «Луку», столь очевидно меченного XIX веком, что была даже версия авторства опять-таки Пушкина. Только не Александра Сергеевича, а его легкомысленного брата Льва, Левушки.
       Ведь и он, Барков, на гладкой поверхности выглядевший как переводчик античных поэтов и автор «Жития князя Антиоха Дмитриевича Кантемира», в неподцензурной, подпольной части своего творчества — бомбист, взрывающий основы современного ему стихотворчества, чей стиль определяется прежде всего чинной торжественностью оды.
       В 1872 году в Санкт-Петербурге издадут наконец «Сочинения и переводы И. С. Баркова 1762—1764 гг.», то есть лишь ранние, где нет «ничего такого». И автор анонимного предисловия, назвав Баркова «одним из даровитейших современников Ломоносова», тем острей пожалеет о «полном падении» такого таланта. Обвинит в «цинизме», в «грязи» и нечаянно, как бывает с хулителями, выскажет необидную правду: «сквернословие для сквернословия». Мол, ладно бы сквернословил с пользой и целью, а так...
       Но это же чистый парафраз той самой формулы свободы творчества: «Цель поэзии...» и т.д.
       Признаемся: разве пример Баркова, озоровавшего ради озорства, не оправдывает — самым лестным образом! — то, от чего мы (не все, не все) воротили или воротим нос? К примеру, от того странного, но, выходит, и традиционного понимания свободы, когда серьезные, казалось, прозаики вроде Василия Аксенова или Владимира Максимова, вырвавшись на «тамиздатскую» волю, принялись метить территорию этой воли густой матерщиной или называнием предметов и актов, считавшихся непечатными. Тем паче — разве сей историко-литературный экскурс не лестен для постмодернистов-концептуалистов, чьи имена надоело уже поминать?
       Честно скажу: хотел бы иметь право на лесть — и даже пытался польстить, но и об этом позже.
       Денис Давыдов всю жизнь гордился признанием, сделанным ему молодым Пушкиным: будто бы тот, прельстясь бесшабашной свободой стихов партизана-поэта (и в поэзии партизанившего), «стал писать свои круче». Удастся ли сосчитать, скольких поэтов раскрепостил непотребный Барков? Скольких отучил от чрезмерной серьезности? И все же самым результативным из взрывников был не этот злостный нарушитель приличий, но тот, чье благонравие вечно служило укоризной для литературных буянов, включая Пушкина — Карамзин, первейший из российских сентименталистов, кто — как раз по этой причине — подрывал классицизм с его строгим регламентом. Всего лишь тем, что со всей беспартийною прямотой или чаще косвенностью утверждал: мы творим добро не согласно велениям долга, но потому, что мы — люди.
       Когда в 1777-м Денис Фонвизин впервые въедет во Францию, он, едва пересекши границу, начнет почем зря поносить французов: «Господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем... В другой раз во Францию не поеду». (Поехал-таки.)
       Брюзгливый характер? Или, не дай бог, шовинизм? Ни то, ни другое: инстинкт государствостроителя, и если ревность, то вот какого рода: «Если здесь прежде нас жить начинали, то по крайней мере мы, начиная жить, можем дать себе такую форму, какую хотим... Мы начинаем, а они кончают». Утешение, ставшее в России традиционным, — так или иначе, к сожалению. Даже, возможно, к несчастью.
       
       Что здесь происходит? Частный человек, у которого все основания с любопытством взирать на новое и непривычное, на глазах превращается в государственного мужа, ревниво прикидывающего, в чем «мы» лучше «их». Но вот всего двенадцатью годами позже за границу отправляется Карамзин. И вот как он себя ощущает в «Письмах русского путешественника»: «У прекрасной девушки купил я корзину черной вишни, хотя мелкой, однако ж отменно сладкой и вкусной, которая прохладила внутренний жар мой. Теперь, сидя в трактире за большим столом, дожидаюсь ужина».
       Всего-навсего признание в гурманстве? Но таким ли еще гастрономом, даже обжорой был Фонвизин! Нет, здесь иное самосознание — и литературное, и общественное.
       
       Что вспоминаем прежде всего, услыхав заглавие «Бедная Лиза»? «И крестьянки любить умеют». Кто ж этого прежде не знал? Но в самом деле — не знали. По крайней мере, не ощущали так остро, и вот влюбленные начинают ездить к Симонову монастырю, дабы погрустить над «Лизиным прудом». И иные девушки топятся: началась эпидемия самоубийств, сравнимая разве что с будущим подражанием гибели Есенина.
       И сама беспримерная трогательность «Бедной Лизы» — не оттого ли, что Карамзин вывел свою героиню из того сословного круга, в котором, как полагали, лишь и возможны утонченные, «просвещенные» чувства?
       Не в том дело, что он призвал взглянуть на язвы нищего брата. Ему в голову не пришло поселить Лизу в курной избе, сделать скотницей или пряхой. Карамзин извлекает ее из быта, помещает, используя нынешнее сравнение, в лабораторную колбу. Лизе нужно сочувствовать не за то, что она — существо «низшего» круга. Она — человек, вот и все. И любить умеет, как все люди. Чего еще надобно для сострадания?
       
       «Палашка где?» — лютует фонвизинская Простакова, доискиваясь крепостной служанки. И, услышав доклад: «Захворала, матушка, лежит с утра!», подает знаменитую реплику: «Лежит! Ах, она бестия! Лежит! Как будто она благородная!» При всей комической заостренности — это сознание обыденное. Палашка — бедная Лиза, за которой не признают права чувствовать и страдать. Карамзин — признал.
       Его смелость была и в том, что открытие насчет умения чувствовать, доступного поселянам, наводило на мысль: у всякого человека есть личные функции, неподвластные ни монарху, ни нормативному долгу. Не имеющие отношения к строгому распорядку феодального общества, где государь правит, дворянин служит, крестьянин платит оброк. А поэт, не нарушая стройности, восхваляет государя или непосредственное начальство, то есть служит в поэзии, как в департаменте.
       О службе нельзя забывать, даже находясь в отпуске. Даже в отставке.
       Но: «Мои безделки» — назовет Карамзин свой поэтический сборник 1794 года. И мысль, отнюдь не бездельную, подхватит его друг и соратник Иван Дмитриев, озаглавив уже свою книгу: «И мои безделки», — а уж его не упрекнешь в уклонении от государственных дел: был полковником гвардии, оберпрокурором Сената, министром юстиции...
       Стоп! Но ведь еще до них было сказано: «Что касается до моих сочинений, то я смотрю на них как на безделки» — и ке€м сказано! Той же Екатериной. Сходство? Подражание высочайшему примеру? Нет. Решительное несходство. И почти вызов, если даже невольный.
       Одно дело, когда подданный, не спросясь, уходит в отпуск и тем более подает в отставку из официальной словесности, заявляя, что хвалебным одам или гражданским сатирам отныне предпочитает безделки. В точности как государственной службе — частную жизнь (что станет обычаем еще не скоро — тогда отщепенец Сухово-Кобылин захочет, чтоб на его надгробии написали: «Никогда не служил»). И другое дело, когда монарх, Екатерина, предупреждает своих литераторов: не суйтесь, куда не след. Веселитесь, подобно мне. А не то...
       Странное дело. В своей знаменитой «Истории» Карамзин словно бы человек XVIII столетия. И напротив: его художественные произведения, писанные как раз в эпоху Екатерины, рождают ассоциации не с тем, что было, а с тем, что будет.
       «Давно, усталый раб, замыслил я побег...» — напишет измученный Пушкин. Но нечто похожее замыслит и Карамзин, еще никак не уставший. Ни по возрасту (двадцать восемь), ни по царящим в обществе настроениям. Тем не менее:
       А мы, любя дышать
       свободно,
       Себе построим тихий кров
       За мрачной сению лесов,
       Куда бы злые и невежды
       Вовек дороги не нашли
       И где б, без страха и
       надежды,
       Мы в мире жить с собой
       могли,
       Гнушаться издали пороком
       И ясным, терпеливым оком
       Взирать на тучи,
       вихрь сует...
       
       Задумаемся: жить в мире с собою — «без страха и надежды...». Страх — понятно, но, значит, и надежда мешает умиротворению?
       Кажется, именно так:
       Ах! зло под солнцем
       бесконечно,
       И люди будут — люди
       вечно.
       А потому:
       Пусть громы небо
       потрясают,
       Злодеи слабых угнетают,
       Безумцы хвалят разумсвой!
       Мой друг! не мы тому
       виной.
       Достойно ли утешаться собственным бессилием, находя в нем даже некое удовлетворение? Еще страннее, что: «Мой друг!» — это взывает Карамзин — к Дмитриеву. Человек с истинно государственным мышлением — к человеку, не прерывавшему государственной службы. И удивительное противоречие означает: «порвалась связь времен».
       Как дуралей Иванушка из фонвизинской комедии «Бригадир» демонстрировал свою межеумочность: «Тело мое родилось в России, это правда; однако дух мой принадлежал короне французской», так тело умнейшего человека Николая Михайловича Карамзина как бы живет по законам внешнего мира. В настоящем. В сегодняшнем. А дух просится куда-то вовне. В будущее. В завтра.
       Поймем ли трагическое состояние того, кто оказался верхом на лезвии, отсекающем будущее от настоящего? (Между прочим, не это ли, хоть отчасти, толкнуло Карамзина к «Истории» — как потребность укоренения и остойчивости?) Воспримем ли урок свободы?..
       
       На последний вопрос надо бы вроде ответить оптимистически: уже восприняли — и давно! Чего стоит памятное со школы звание «карамзинисты» (понимай: «новаторы»), из круга которых вышли Жуковский, Вяземский, Пушкин. Сам игровой стиль их молодости, их — даже! — самоигровое существование, увлечение стихотворной дразнилкой, пародией, «галиматьей» (выражение Юрия Лотмана) означали ни мало ни много обновление литературы. Всей!
       «Система нуждалась в контрастах и сама их создавала, — объяснял тот же Лотман пристрастие карамзинистов к веселой «галиматье». — Литература, стремящаяся к строгой нормализации, нуждается в отверженной неофициальной словесности и сама ее создает. Если литературные враги давали карамзинистам образцы «варварского слога», «дурного вкуса», «бедных мыслей», то «галиматью», игру с фантазией, непечатную фривольность и не предназначенное для печати вольномыслие карамзинисты создавали сами».
       Аналогия — вновь! — злободневна донельзя. Значит ли это, однако, что и нынешний наш «авангард» есть симптом рождения в литературе чего-то истинно нового и великого?
       Хорошо бы. Но вспоминаю, как несколько лет назад я в безумном припадке великодушия допустил возможность соотнесения той «галиматьи» с сегодняшней «неофициальной словесностью». Что ж? Были ли польщены? Напротив. Одни полуклассик нашего «авангарда» истерически заявил: если никто не собрался ответить моей статье, содержащей столь лестное допущение, статьей-пощечиной, значит, хана. Литературный процесс кончился.
       Честное слово, так и было сказано.
       Понимаю доморощенного полуклассика. Ему, им мало быть частью процесса, вектором и симптомом; хочется стать концом и венцом. Бессквозняковый тупик теплее и уютнее исторического распутья — но какая мелочность притязаний, какая жалкость амбиций!..
       Или именно это считается адекватным духу нашего времени? И, стало быть, снова приходится согласиться с помянутым партизаном:
       То был век богатырей!
       Но смешались шашки,
       И полезли из щелей
       Мошки да букашки?
       
       Что там ни говори, обидно — даже за время, каково б оно ни было. Литература должна быть лучше и прозорливее сущей реальности. Если не так, вырождение неизбежно. Увы.
       


Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera