Сюжеты

КРОВАВЫЙ АВГУСТ

Этот материал вышел в № 59 от 20 Августа 2001 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

 

ИЛИ СМЕРТЬ ПОЭТОВ I. Дело о детоубийстве Есть замечательная история: как начальник одного из сталинских лагерей, где содержался з/к Николай Заболоцкий, осведомился у подчиненного, уж не пишет ли поднадзорный поэт стихи. И, услыхав: нет, не...


ИЛИ СМЕРТЬ ПОЭТОВ
 I. Дело о детоубийстве
       
       Есть замечательная история: как начальник одного из сталинских лагерей, где содержался з/к Николай Заболоцкий, осведомился у подчиненного, уж не пишет ли поднадзорный поэт стихи. И, услыхав: нет, не пишет, даже говорит, что никогда больше не будет писать, удовлетворенно откликнулся: «Ну то-то».
       Простодушная эта реакция нечаянно выявила самую сущность задачи, которую обычно впрямую не формулируют.
       «Темен жребий русского поэта...» Максимилиан Волошин в знаменитом ныне стихотворении «Памяти Блока и Гумилева» вспоминает пушкинскую дуэль и эшафот Достоевского, прикидывая варианты и собственной судьбы:
       
       Может быть, такой же жребий выну,
       Горькая детоубийца, — Русь!
       И на дне твоих подвалов сгину
       Иль в кровавой луже поскользнусь...
       Доконает голод или злоба...
       
       Всего, впрочем, не предусмотрел — и сам, по равнодушию или оплошности пощаженный большевиками, если и голодавший в своем Коктебеле, то не до смерти, получил отсрочку. И был убит словно бы невзначай.
       А именно: вздумал подарить свой дом Союзу писателей... Да не дом, но — Дом, «Дом поэта», воспетый в стихах, не «жилплощадь», но воплощенную Утопию, предназначенную спасать белых от красных, красных от белых. И после месяцев унизительных хлопот получил от Союза телеграмму: «Продали дом Партиздату выгодно и нам и вам».
       «Волошин крикнул жене: «Пусть меня лучше солнце убьет!» — и убежал из дому без шляпы бродить по горам. Жена уверяла, что эти слова «выгодно и нам и вам» оскорбили его воистину смертельно. И я верю, что так и было». (Из воспоминаний Евгения Шварца.)
       Я — тоже. Тем паче, по степени дикарского равнодушия это «выгодно» равноценно лагерному: «Ну то-то».
       
       Один из тех, чьей памяти Волошин посвятил стихи, оказался, по крайней мере, избавлен от удушения пошлостью: «Царскосельскому Киплингу пофартило сберечь офицерскую выправку и надменную речь». Так многие годы спустя чуть ли не позавидует Николаю Гумилеву поэт Владимир Корнилов, знающий, как умирал Мандельштам. Но и совсем вскоре после ранней гибели «царскосельского Киплинга» будет написано следующее: «Двадцать седьмого августа (ошибка: 25-го. — Ст. Р.) тысяча девятьсот двадцать первого года Гумилев был расстрелян. Ужасная, бессмысленная гибель! Но, в сущности, для биографии Гумилева, такой биографии, какой он себе желал, — трудно представить конец более блестящий. Поэт, исследователь Африки, Георгиевский кавалер и, наконец, отважный заговорщик, схваченный и расстрелянный в расцвете славы, в расцвете жизни...»
       Говорит Георгий Иванов, большой поэт, но как мемуарист — выдумщик-мифоман не меньший, чем его жена Ирина Одоевцева. Та — то вдруг расскажет, как Гумилев (при ней!) случайно откроет ящик стола, набитый деньгами «для спасения России», то он никак не может найти невесть куда сунутую антибольшевистскую прокламацию, им же и написанную. Это он-то, аккуратист, вызывавший насмешки своим педантизмом.
       Уже неинтересно и поздно доказывать то, что доказано: не был Гумилев заговорщиком, не сочинял прокламаций, не держал «общака». Самого заговора не было — была провокация петроградской ЧК, занятие, которое вскоре станет привычным для этого славного органа, а покуда еще как бы в новинку. А главное...
       «Николай Степанович почему-то думал, что он умрет пятидесяти трех лет, — свидетельствует Вольдемар Шилейко, востоковед, поэт и, кстати сказать, второй, как раз после Гумилева, муж Ахматовой. — Я возражал, говоря, что поэты рано умирают или уж глубокими стариками (Тютчев, Вяземский). И тогда Николай Степанович любил развивать мысль, «что смерть нужно заработать и что природа скупа и с человека выжмет все соки и, выжав, — выбросит», — и Николай Степанович этих соков чувствовал в себе на 53 года».
       Семен Гейченко, известный хранитель Пушкинских Гор, тонко заметил, что тридцатисемилетний Пушкин «прожил не одну, а десять, двадцать жизней... Уходил из жизни очень старый, безмерно усталый, задерганный и запутавшийся человек». Смерть развязывала все узлы.
       О Гумилеве, убитом в тридцать пять, можно сказать, что он только начинал свою жизнь.
       «Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной...» Слова Владислава Ходасевича, который смолоду был даже чрезмерно взрослым, звучат снисходительно — но ведь и сам Гумилев сказал, что ему вечно тринадцать лет.
       А как же иначе? Не он ли увлекался Майн Ридом, журналом «Мир приключений»? Не он ли воспевал романтику риска и авантюры? «Я конквистадор в панцире железном...» — либо знаменитые «Капитаны» со сверхзнаменитым:
       
       ...Или бунт на борту обнаружив,
       Из-за пояса рвет пистолет,
       Так что сыпется золото с кружев,
       С розоватых брабантских манжет.
       
       Между прочим, именно эти строки когда-то свели его с человеком, чья репутация казалась Николаю Степановичу также истинно романтической. С левым эсером Блюмкиным, убившим — с целью отчетливо провокационной (о, предвидеть бы, чем для Гумилева обернется подобная гнусность!) — посла Германии. С чекистом, отправившим на тот свет немало безвинных и хваставшимся, что может внести в расстрельные списки кого угодно, всевластно, как сам Господь Бог.
       И Гумилев удостоверил факт знакомства в стихотворении «Мои читатели»:
       
       Человек, среди толпы народа
       Застреливший императорского посла,
       Подошел пожать мне руку,
       Поблагодарить за мои стихи...
       
       Чекист-убийца — не тот, чьей благодарностью надо бы гордиться поэту. Но что делать. Прав Ходасевич: «ребячество». И путешествовать по Африке повлекла Гумилева не исследовательская страсть, а самоутверждение чеховского гимназиста Чечевицына. И дуэль с Максимилианом Волошиным, состоявшаяся из-за пустяка, была осмеяна прессой в той интонации, в какой солидные люди журят подростков. Да и война...
       Нет, нет, не будем упрощать. Фронт — дело серьезное, и два солдатских Георгиевских креста («...Но святой Георгий тронул дважды пулею нетронутую грудь») — не бутафорские побрякушки, которыми в наши дикие дни украшаются самозваные монархисты и опереточные казаки. И все же не зря память очевидца сохранила такой эпизод. Командир эскадрона хвалит Гумилева за меткую стрельбу, и унтер-офицер выкрикивает: «Так что, ваше высокоблагородие, разрешите доложить: вольноопределяющийся — они охотники на львов!»
       И тут — Африка, Майн Рид, Стивенсон... Уж не Тартарен ли?
       Решусь сказать, что и став главой поэтической школы акмеистов, сплотив великолепную троицу — он сам, Мандельштам, Ахматова, — Гумилев и саму по себе роль мэтра, учителя, способного научить поэзии (над чем жестоко издевался Блок), играл с истовой серьезностью. Как дети играют во взрослых.
       В общем, внезапно по-новому, с нежданной буквальностью осознаешь строчку Волошина, адресованную России: горькая детоубийца...
       А все-таки умер Гумилев не юношей. Имею в виду опять же, конечно, не физический возраст.
       Что там ни говори, но как великий поэт он вошел в наше сознание не стихами о конквистадорах, даже не «Капитанами», как и не прелестными строчками об «изысканном жирафе» с озера Чад, столь похожими на многократно улучшенного Северянина. «Он стоит пред раскаленным горном...», «Заблудившийся трамвай», «Мои читатели», «Слово», «Шестое чувство» — вот (да, немногие!) стихотворения, которые можно назвать гениальными в согласии с критерием, выношенным русской поэзией.
       
       И еще — «Память»!
       
       Только змеи сбрасывают кожи,
       Чтоб душа старела и росла.
       Мы, увы, со змеями не схожи,
       Мы меняем души, не тела.
       
       Эта конспективная биография долго взрослевшей и наконец повзрослевшей души (или, по Гумилеву, выходит — душ?) и есть подтверждение, на какую высоту подымался и наконец поднялся поэт.
       
       Память, ты рукою великанши
       Жизнь ведешь, как под уздцы коня,
       Ты расскажешь мне о тех, что раньше
       В этом теле жили до меня.
       
       Самый первый: некрасив и тонок,
       Полюбивший только сумрак рощ,
       Лист опавший, колдовской ребенок,
       Словом останавливавший дождь.
       
       Дерево да рыжая собака,
       Вот кого он взял себе в друзья,
       Память, Память, ты не сыщешь знака,
       Не уверишь мир, что то был я.
       
       С высоты, отдалившей поэта от прежних его увлечений и состояний, четко, почти бесстрастно, едва ли не холодно различимы знаки перемен. Перевоплощений. Одни порицаются: «Он совсем не нравится мне, это он хотел быть богом и царем...» Заметим: «он» — так, стало быть, далеко, отстраненно ощущает себя нынешний Гумилев по отношению к прежнему, «конквистадорскому». Зато: «Я люблю избранника свободы, мореплавателя и стрелка». Правда, и тут третье грамматическое лицо, не совпадающее с сегодняшним «я».
       И во€т куда ведет Гумилев свое неуклонное преображение. Во€€т когда «он», уж там нелюбимый или любимый, превращается в «я»:
       
       Я — угрюмый и упрямый зодчий
       Храма, восстающего во мгле,
       Я возревновал о славе Отчей,
       Как на небесах, и на земле.
       
       Сердце будет пламенем палимо
       Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
       Стены Нового Иерусалима
       На полях моей родной страны.
       
       Да. Только когда родная страна — вся! — обретет духовное величие («Новый Иерусалим», «новое небо и новая земля» — это из Откровения Иоанна, из Апокалипсиса), вот тогда будет честно заработано право умереть.
       
       Предо мной предстанет, мне неведом,
       Путник, скрыв лицо; но все пойму,
       Видя льва, стремящегося следом,
       И орла, летящего к нему.
       Крикну я... но разве кто поможет,
       Чтоб моя душа не умерла?
       Только змеи сбрасывают кожи,
       Мы меняем души, не тела.
       
       Лев и орел — символы евангелистов Марка и Иоанна. Путник — Христос. Или — Смерть, как расшифровала Ахматова, в чем нет противоречия. Сын Человеческий идет забрать душу, отработавшую свое на земле. Хотя и в этот миг — так будет жалко расстаться с землей: «Крикну я... но разве кто поможет?..» Словом, какое это, в сущности... скажем, легкомыслие: рассуждать о «блестящем» конце «такой биографии, какой он себе желал»!
       Особенность этой трагедии в том, что тут не одна из противоборствующих сторон победила и уничтожила другую. Убили не заговорщика, а поэта. И, рассуждая здраво (как еще не всегда умела рассуждать молодая власть, тем не менее уже обладая звериным чутьем на все чуждое ей), можно ли было не убить того, чьи представления о новом небе и новой земле до такой степени расходились с ее представлениями?
       
       Вовсе не изображаю ситуацию так, что, мол, какой-нибудь комиссар прочел гумилевскую «Память» и призадумался: а не расстрелять ли его? В дело вступала не частная глупость, не частная бдительность, а объективность. И гибель — при всей своей кровавой реальности — оказалась почти символической. Гумилев, с азартом трудившийся в учрежденном Горьким издательстве «Всемирная литература», не помышлявший о заговорах, повторявший изречение Гете: «Политическая песня — скверная песня», — он духовно дозрел до того, чтобы быть убитым этой властью. В ее понятиях и условиях он свою смерть действительно разработал.
       Пусть формула «гнусная гумилевщина», высказанная Федором Раскольниковым, будущим эмигрантом и обличителем Сталина, а пока — одним из большевистских полувождей, подстегивалась тривиальнейшей ревностью: сердцеед Гумилев побывал в любовниках его жены Ларисы Рейснер. Пусть комически выглядела подозрительность пролетарского поэта Арского — он, побывав на вечере Гумилева и услышав стихи об Африке, где упомянута «в белых перьях большая птица», пристал к Корнею Чуковскому: «— Вы заметили? — Что? — Ну... не притворяйтесь... Аплодируют, потому что там говорится о птице... — О какой птице? — О белой... Белая птица... Здесь намек на Деникина».
       «У меня закружилась голова от такой идиотической глупости», — записал (почти простонал) в дневнике Чуковский. Но — как знать.
       Глупость-то глупость, однако... Чутье не обманывало никого: ни мужа-ревнивца, ни стихотворца-болвана, ни чекистов-расстрельщиков — то чутье, которое безошибочнее любого расчета. То есть и без него не обходилось, но вообще проблема «художник и власть», по крайней мере советская власть, проблема, так просто (раз — и к стенке!) решенная в августе 1921-го, есть сочетание интуиции и расчета, репрессий и соблазнов, обманов и самообманов...
       
       (Продолжение следует.)
       


Друзья!

Если вы тоже считаете, что журналистика должна быть независимой, честной и смелой, станьте соучастником «Новой газеты».

«Новая газета» — одно из немногих СМИ России, которое не боится публиковать расследования о коррупции чиновников и силовиков, репортажи из горячих точек и другие важные и, порой, опасные тексты. Четыре журналиста «Новой газеты» были убиты за свою профессиональную деятельность.

Мы хотим, чтобы нашу судьбу решали только вы, читатели «Новой газеты». Мы хотим работать только на вас и зависеть только от вас.
Вы можете просто закрыть это окно и вернуться к чтению статьи. А можете — поддержать газету небольшим пожертвованием, чтобы мы и дальше могли писать о том, о чем другие боятся и подумать. Выбор за вами!
Стать соучастником
Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera