Сюжеты

КРОВАВЫЙ АВГУСТ, ИЛИ СМЕРТЬ ПОЭТОВ

Этот материал вышел в № 63 от 03 Сентября 2001 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

 

2. Отказница Есть вопросы, задавать которые вроде бы странно, но — задаем. Один такой — из разряда «если бы да кабы»: что€ бы сталось, если бы Пушкин не угодил под пулю Дантеса? Если бы Бог, расщедрясь, даровал ему долголетие? И, кажется,...


2. Отказница
       
       Есть вопросы, задавать которые вроде бы странно, но — задаем. Один такой — из разряда «если бы да кабы»: что€ бы сталось, если бы Пушкин не угодил под пулю Дантеса? Если бы Бог, расщедрясь, даровал ему долголетие? И, кажется, первым задал этот вопрос Петр Андреевич Вяземский — в десятую годовщину смерти друга.
       Много позже Блок исключит саму по себе возможность для Пушкина выжить, сказав, что его убила не пуля Дантеса, а отсутствие воздуха. Пастернак и вовсе с неприязнью заметит, что не понял бы Пушкина, который (такой вариант судьбы казался ему неотрывным от продолжения пушкинской жизни) написал бы несколько продолжений «Онегина» и пять «Полтав» вместо одной. Понимай: существовал и писал по инерции.
       Вяземский полагал иначе:
       «Сложения он был крепкого и живучего. По всем вероятностям, он мог бы прожить еще столько же, если не более, сколько прожил. Дарование его было также сложения живучего и плодовитого. Неблагоприятные обстоятельства, раздражавшие его по временам, могли бы улечься — и улеглись бы без сомнения...» И т. д.
       Признаюсь, что многие годы я относился к этому благоразумному размышлению снисходительно. Видел здесь самооправдание поэта-ипохондрика, который живет себе и живет (дожил до восьмидесяти шести!), в то время как Пушкин, воплощение света, а сравнительно с Вяземским — и оптимизма, погиб. Словом, куда несомненней была для меня правота Блока и Пастернака — новых поэтов нового времени.
       Пока суждение Вяземского вдруг не сошлось, не слилось для меня с фразой из письма Марины Цветаевой: «Ведь Пушкина убили, потому что своей смертью он никогда бы не умер, жил вечно...»
       О, разумеется, между житейским взглядом Петра Андреевича и поэтической экзальтацией Марины Ивановны — пропасть. Бессмертие и долголетие — вещи разные, а все-таки, встречно столкнувшись с цветаевским восклицанием, слова Вяземского обнажили один из своих смыслов. А именно: они — голос той эпохи, того миро-
       ощущения, когда сама мысль, что преждевременная гибель может быть закономерной, чуть не естественной, — дика, нелепа, невероятна.
       
       А сама Цветаева?
       
       Ты дал мне детство —
       лучше сказки
       И дай мне смерть —
       в семнадцать лет!
       
       Ах, говорят, как она угадала! Как предвидела, словно бы торопя свою смерть!.. Ну, во-первых, не угадала, и число семнадцать — это вроде как бытовое присловье «умереть мне на этом месте». Стихи написаны аккурат в пору семнадцатилетия, на четвертый день после дня рождения. Во-вторых, это еще ничего не говорит о закономерности судьбы.
       «Мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива: часто даже гостей принимает, лежа на софе в капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью, а, напротив, болтает очень здраво...» Это Иван Бунин с нежностью вспоминает Мирру Лохвицкую, симпатичную поэтессу, уж никак не отягощенную мировой скорбью. Но и она написала: «Я хочу умереть молодой», а когда вдруг действительно умерла тридцати с небольшим лет, так что ж, и здесь видеть трагически-неотвратимое пророчество?
       Была ли возможной правота Вяземского? Верен ли безапелляционный диагноз Блока? Могла ли выжить Цветаева? Как бы то ни было, она — удавилась, это произошло, и никогда не узнаем, что было бы, если бы да кабы. Если бы, скажем, слабый, трусливый Асеев проявил больше храбрости, защищая Цветаеву в эвакуации в Чистополе. Если бы негодяй Тренев воздержался от вмешательства в ее судьбу. На языке жалкой прозы это выглядит примерно так: если бы ей доверили вожделенное место судомойки в писательской столовой.
       А с другой стороны, разве не менее безответственно уверять, будто финал был раз навсегда предопределен? Тут ведь можно воззвать к самым простым доводам. Даже если мы не способны представить себе Цветаеву пережившей свой роковой август 41-го года, — могла же она утонуть, угореть, погибнуть какой-то случайной смертью, недотянув до срока самоубийства...
       Главное вот что. Сами стихи Марины Цветаевой вне елабужской петли воспринимать, разумеется, трудно. Но — попробуем. Они, как и родившая их душа поэта, жили, выражая эту душу, — и именно жизнью своей нам интересны.
       
       Как умерла Цветаева, всем известно. Как она жила?
       «М. — человек страстей... Отдаваться с головой своему урагану — для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь так же, как раньше), вернее, всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что — неважно, важно, как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.
       Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние».
       Это — из письма мужа Марины Ивановны Сергея Эфрона, измученного непрерывными изменами жены. Но это и диагноз внутренней, творческой жизни — и такая зависимость от собственных ураганных чувств была невыносимой. Иногда для других. Всегда — для нее самой.
       Повторять ли общеизвестное? То, например, что Цветаева была одинока в эмиграции, где ее сторонились, подозревая в симпатии к большевикам или просто раздражаясь ее назойливым требованием внимания и участия к ней. Задыхавшаяся там, понимавшая — и все же не понимавшая, — что нечужого места и воздуха для нее нет нигде, она и сюда, на родину, воротилась как раз в надежде обрести способность дышать.
       Приключившаяся в 1934 году гибель ледокола «Челюскин» и спасение челюскинцев, катастрофа, вызванная советским шапкозакидательством, но превращенная пропагандой в триумф социализма, — даже это выглядело доказательством, что на родине кипит настоящая жизнь. Что там — шекспировские трагедии, разрешающиеся катарсисом, до которых не дотянуться буржуазному покорителю льдов итальяшке Умберто Нобиле:
       
       На льдине (не то
       Что — черт его —
       Нобиле!)
       Родили дитё
       И псов не угробили —
       На льдине!
       Эол
       Доносит по кабелю:
       — На льдов произвол
       Ни пса не оставили!
       И спасши (мечта
       Для младшего возраста!),
       И псов, и дитя
       Умчали по воздуху.
       
       Короче: «Сегодня — да здравствует Советский Союз!»
       Стихи, конечно, до отчаяния плохие. Но «младший возраст», не могущий жить без пряничной и лубочной романтики, — замечательная проговорка. Поэты всегда проговариваются, выдают истину, даже находясь в плену самой фальшивой иллюзии.
       Какие глубины какого одиночества могут вытолкнуть на поверхность такую легковесную чушь!..
       
       В душе Цветаевой всегда первенствовали страдание, дисгармония, боль. «Живешь, и болью дорожась», — сказал о себе Маяковский. У Цветаевой не то что «и болью», то есть болью как частью, как условием полноты бытия; у нее — именно болью. Только болью, ею одной. Так и сказано: «Я любовь узнаю по боли...», а если так, если боль — самый первый, самый главный опознавательный знак любви, то как не ждать боли? Как не желать ее?
       Всякий раз, рассуждая о том, ка€к она любила Россию и тосковала по ней, вспоминают стихотворение 34-го года (того же, что и «Челюскинцы», — у Цветаевой была удивительная способность одновременно рождать стихи ужасные и гениальные), начатое словами: «Тоска по родине...». Вернее, двустишие, заключающее стихи:
       
       Но если по дороге куст
       Встает, особенно — рябина...
       
       Сильный аккорд. Но ведь до, на протяжении целых тридцати восьми строк, утверждалось совсем другое. Сама-то тоска объявлялась «разоблаченной морокой», безнадежным враньем:
       
       Не обольщусь и языком
       Родным, его призывом млечным,
       Мне безразлично, на каком
       Непонимаемой быть встречным!
       
       ...Всяк дом мне чужд,
       всяк храм мне пуст,
       И всё — равно, и всё — едино...
       
       И лишь тут — то самое: «Но если по дороге...»
       Приходит в голову дурацкая мысль, от которой, тем не менее, не отмахнусь. А если б, не приведи Бог, сердце остановилось на тридцать восьмой строке? Если б рука не успела вывести тридцать девятую и сороковую, последнюю, — совсем как у любимого Цветаевой царя Петра, не дописавшего завещание? Что€ тогда мы бы сказали об этих стихах?
       Апология, мол, бездомности и безродности?
       Не сказали бы. Поэты всегда, повторю, проговариваются. Отрекаясь от родного языка, взять да и назвать его «млечным» (детское, сладкое воспоминание!) — не значит ли это, объявляя тоску ненужной морокой, ее-то и явить самым пронзительным образом?
       Конечно, так. И все-таки то, что написано до, — воплощено, существует. Оно пережито. Основная — не только по объему — часть стихотворения посвящена отталкиванию, отторжению, изыманию из себя. Чтобы после — рывком — приблизить, вернуть? Да. Но снова скажу: и отрицание пережито сполна, с перевесом в свою сторону.
       Поэтесса Елизавета Тараховская вспоминала (цитирую по прекрасной книге Марии Белкиной «Скрещение судеб»):
       «Я спросила: «Марина, неужели вы в Париже не скучали по России?» — «Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном». В другом разговоре она сказала, что, как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла».
       «В личной жизни это сплошное разрушительное начало», — сказал о жене вконец отчаявшийся Эфрон. В поэзии — тоже. «На твой безумный мир ответ один — отказ», — вот, может быть, одни из самых цветаевских строк. И пусть это «отказничество» связано о потрясшей душу немецкой оккупацией Чехии — разве не то же звучит в декларации вечного изгойства: «В сем христианнейшем из миров поэты — жиды!»? А уж она навеяна всего лишь зрелищем еврейского гетто в Праге, покуда — мирного и благополучного, когда само слово «гетто» отнюдь не обрело страшного смысла.
       Но то же самое разрушительство — в том числе по отношению к себе самой — давало силу и жить. Как ни странно.
       Хотя — это при том, что у Цветаевой хватает странностей, — подобное не уникально. Заядлые пессимисты живут, как правило, долго, и, допустим, тот же князь Вяземский, про которого уж никак не скажешь словами Эфрона: «Сегодня отчаяние, завтра восторг», мог писать в преклонные годы потрясающие стихи о нежелании жить, об отвращении к существованию: «Я жить устал — я прозябать хочу». И ровно, без видимых стрессов влачил опостылевшую жизнь.
       Помним, че€м встретила Цветаеву родина. Арестом мужа и дочери. Нищетой, помноженной на чувство вины перед сыном, который жестоко ее попрекал. Отчуждением советских писателей — начиная нежданной холодностью Пастернака и Эренбурга, кончая глумлением. Так, критик Зелинский написал для издательства отзыв на цветаевские стихи, объяснив: за время ее отсутствия в России советские поэты шагнули так далеко, что «формальные изыски» Цветаевой безнадежно отстали.
       Судьба близких и спертая атмосфера сталинского СССР, где сама трагедия, требующая страсти и высоты (трагедия, примерещившаяся поэту и как будто способная дать ему живительное страдание, живительный воздух), оказалась завязшей в пошлости, словно нож в тесте, — все вместе дало ощущение: жить незачем. Нечем. Прежние «самообманы» даже давали творческую энергию; этот, последний, ее уничтожил.
       
       Наша прямолинейность не хочет смиряться с тем, что некто любимый нами сам оборвал свою жизнь. Отсюда домыслы об убийстве Есенина — при его-то тяге к самоуничтожению (что, между прочим, и есть обвинительный акт эпохе и власти, не дающим дышать тем, кто рожден для воли и радости). Даже — об убийстве Маяковского.
       Насчет Цветаевой спора нет. Сама! Ее выбор! И эта бесспорность, то есть отсутствие поводов для глупых версий, как раз и дает возможность ну хоть сделать попытку понять, сколь непрямолинейны и способы расправы с поэтом, и пути, ведущие его к гибели.
       Однако в любом случае это — всегда отклонение от норм жизни да даже и общества, в каком бы состоянии оно ни находилось. Даже если для художника боль — необходимость, «ураган» желанней затишья, «разрушительное начало» — в природе его дарования. Как было не только с Цветаевой, но и с Блоком, еще одной жертвой кровавого августа (об этом — дальше).
       Так или иначе, в заочном споре насчет случайности ранней гибели и естественности продолжения жизни прав Вяземский, а не насилие, не несвобода, не дисгармония. То, что неестественно — даже если оно существует и от него никуда не деться.
       
       (Окончание следует)
       


Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera