Сюжеты

ВЕЗУЧИЙ ГАЛИЧ

Этот материал вышел в № 77 от 22 Октября 2001 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

Он сделал поэзией «нашу прозу с ее безобразьем» (Окончание. Начало в № 75) В конце 60-х сидим с Александром Галичем возле пруда, под Рузой, в писательском Доме творчества, и я вижу: издалека, от шоссе, идет, направляясь к нам, незнакомец —...


Он сделал поэзией «нашу прозу с ее безобразьем»
       

  
       (Окончание. Начало в № 75)
       
       В конце 60-х сидим с Александром Галичем возле пруда, под Рузой, в писательском Доме творчества, и я вижу: издалека, от шоссе, идет, направляясь к нам, незнакомец — остроносый, поджарый, седой, удивительно похожий на артиста Гарина. (Потом я узнaю: скорее, наоборот, это Гарин, зачарованный им, невольно стал ему подражать, присвоив даже манеру речи; заикание и то перенял.)
       В общем, мой друг Саша встает — тоже как зачарованный — и, ни слова мне не сказав, уходит навстречу пришельцу.
       «Кто это?» — спрашиваю, дождавшись его возвращения. «Николай Робертович Эрдман, — ответствует Галич с безуспешно скрываемой гордостью. И добавляет показательно скромно: — Зашел меня навестить». В этот момент я еще не могу осознать, что разом вижу людей, которым в творческой их судьбе уже удалось сыграть роль антиподов (о чем — чуть позже). Тем более — где ж догадаться, какое, наоборот, редкое сходство обнаружится в переломах их судеб?
       Что решило судьбу Галича как изгоя и эмигранта?.. Нет, не так: чтo поставило запятую в им самим предрешенной судьбе?
       Некий актер свободолюбивой «Таганки» женился на дочке партбюрократа и, забывшись, с кем отныне ведется (или, что хуже, в своем молодежном цинизме ерничая и дразнясь), в час свадебного пиршества запустил магнитофонные записи песен Галича. И прозвучало: «Ах, вот что поет ваша интелли-хэн-ция!..»
       После чего — приказ тестя, члена Политбюро Д. С. Полянского: принять меры. Приняли.
       Это — 1971-й (оттерпев еще почти три года, Галич уедет из СССР в 1974-м). А вот как было в 1934-м.
       Василий Иванович Качалов, захмелев на правительственном банкете, решил позабавить хозяев, точнее — Хозяина, шутливо-неподцензурными баснями, которые Эрдман сочинял вместе с Владимиром Массом. Результат был в точности тот же: «Кто автор этих хулиганских стихов?» И автор гениального «Самоубийцы» получил возможность подписывать письма к матери из Енисейска: «Твой Мамин-Сибиряк»…
       Вот тут и возникает контраст — в том, как Эрдман и Галич распорядились своими талантами. Эрдман словно запер великий свой дар, более не написав ничего эрдмановского, сочиняя не только сценарий «Волги-Волги», из чьих титров режиссер Александров изъял его опальное имя, но и бесчисленные мультфильмы, либретто правительственных концертов и оперетт, даже «Цирк на льду» плюс «Смелые люди», патриотический вестерн, сделанный по сталинскому заказу и получивший премию его имени. (Лишь незадолго до смерти, как отдушина, дружба с Любимовым, с молодой «Таганкой».) А Галич, напротив, ушел от своей симпатичной советской поденщины… Знаем, куда ушел. Будь иначе, вспоминали бы мы его нынче?
       Словом, произошло совершенно обратное тому диагнозу, который поставил Арбузов, участвуя в исключении Галича из Союза писателей: «Он был способным драматургом, но ему захотелось славы поэта — и тут он кончился!»
       
       Захотелось славы… Стоп!
       Да почему б, в самом деле, не допустить участия такого мощного двигателя, как самолюбие литератора, или подсознательная уверенность, что ты способен на большее?!
       Среди горького вспоминаю — опять — смешное.
       В свою благополучную пору Галич живал в Париже — как сосценарист советско-французского фильма о Мариусе Петипа (ужасного!). И среди рассказов о пребывании там, обычно перебиваемых Нюшей («Давай— давай, расскажи про своих мидинеток» — знала, чтo говорила), был такой.
       Вообразим: ресторан… Не упомню, какой именно, но облюбованный русскими эмигрантами первой, белой, волны. Кто-то из «бывших» пригласил туда Галича, и тот, подсев под конец к пианино, напел что-то из своего. Твердо помню, что, в частности, песню о Полежаеве: «Тезка мой и зависть тайная… Ах, кивера да ментики…» После чего к нему подошел очень красивый старик, сказал нечто лестное и удалился.
       «Кто это?» — спросил Галич.
       «Феликс», — ответили ему с такой интонацией, словно плечами пожали: сам, что ль, не догадался?
       «Какой Феликс?» — в свою очередь глупо спросил Галича я.
       «Юсупов», — потупился он.
       А потом, узнав, что убийца Распутина, страдая психическим заболеванием, в эти годы не покидал квартиры, я понял: выдумал! И как восхитительно выдумал!
       Это ведь как у Булгакова в «Театральном романе». Аристарх Платонович, шаржированный Немирович-Данченко, изъявляет в письме, присланном из Индии, свои претензии к Гангу: «По-моему, этой реке чего-то не хватает». Что прелестно — вопреки язвительным намерениям автора: естественный жест режиссера-художника, для кого сам Божий мир нуждается в улучшении. В режиссуре.
       Так и здесь. Все-все замечательно. Париж! Ресторан с реликтовой клиентурой! Но — чего-то не хватает. Чего? Кого? Бунин умер — пусть будет Феликс Юсупов.
       Славы захотелось… Да пусть! Пусть и то самое: «Булат может, а я не могу?». И вот ночью, в «Красной стреле», следующей в Питер, рождается песня, первая из настоящих, сразу — шедевр: «Леночка». «А утром мчится нарочный ЦК КПСС в мотоциклетке марочной ЦК КПСС. Он машет Лене шляпою, спешит наперерез — пожалте, Л. Потапова, в ЦК КПСС!»… Сама косноязычная аббревиатура, подобная заиканию, с изяществом, «как бы резвяся и играя», преображена в озорной припев…
       
       «Косноязычная» — это сказалось не зря. Чудо (никак не меньше того!) Александра Галича в том, что он сделал поэзией само косноязычие нашей речи. Нашего сознания. Существования нашего. И аналогия тут — тот же Эрдман, в чьем «Самоубийце» обыватель, предназначенный автором на осмеяние, как на убой, вдруг дорастает до трагического монолога: «Дайте нам право на шепот. Вы за стройкой даже его не услышите». («Право на отдых» — назовет Галич песню о психе-братане и Белых Столбах.)
       И, конечно, Зощенко.
       «Фольклор городской интеллигенции», — замечательно сказал о песнях Булата Окуджавы Александр Володин. А Галич? Он, куда больше ориентированный на городской романс? Может быть, фольклор для интеллигенции? Ибо в его стихах — будь то песни про Клима Петровича, «Больничная цыганочка» или «Тут нам истопник и открыл глаза» — непременно есть нечто, как раз и составляющее прямую обязанность интеллигенции: понимать, чтo делают власть и история со «средними людьми» (как Зощенко именовал постоянных своих персонажей).
       Но, чтобы это понять, надо было дать «среднему» слово.
       В этом смысле Галич, блестящий версификатор, прошедший школу стихотворства у лучших, избранных мастеров и на пятерку с плюсом сдавший экзамен, — не столько сын, сколько пасынок русской поэтической традиции. Это при том, что сам он упрямо не соглашался с такой степенью полуродства, порою (не всегда, не всегда) доказывая родство кровное; тогда рождались «Гусарская песня» (о Полежаеве) или «Петербургский романс» («…От Синода к Сенату, как четыре строки»). Вещи прекрасные, а все ж не они сделали Галича — Галичем.
       Его традиция — русская проза.
       Дать слово «среднему человеку»… Ведь это не то что вложить в уста ему личное местоимение «я»: «У жене моей спросите, у Даши, у сестре ее спросите, у Клавки…» (или то «я», которое родило дикие обвинения в узурпации судьбы: «Ведь недаром я двадцать лет протрубил по тем лагерям»). Надо было стать его словом.
       «…Потому что у природы есть такой закон природы… Но хором над Егором краснознаменный хор краснознаменным хором поет — вставай, Егор!»
       Это Галич. Вот Зощенко:
       «Которые были в этом вагоне, те почти все в Новороссийск ехали.
       И едет, между прочим, в этом вагоне среди других вообще бабешечка. Такая молодая женщина с ребенком.
       У нее ребенок на руках. Вот она с ним и едет.
       Она едет с ним в Новороссийск. У нее муж, что ли, там служит на заводе. Вот она к нему и едет.
       И вот она едет к мужу».
       И т.д. — долго! «И вот она едет в таком виде в Новороссийск. …Едет она к мужу в Новороссийск. …И вот едет эта малютка со своей мамашей в Новороссийск. Они — едут, конечно, в Новороссийск…»
       Одуреешь! По крайней мере, не сразу заметишь, что это косноязычие держит повествование со строгостью балладного строя. Сами повторы нужны здесь, как нужен шест идущему через болото. Они — опора нетвердой мысли и, пуще того, самозащита от враждебности мира, который сам меняется чересчур радикально и отменяет все то, чем привык жить человек. «Средний» — то есть нормальный.
       
       Не ощутив этого, написал бы Галич свое «Размышление, как пить на троих»?
       
       Один — размечает тонко.
       Другой — на глазок берет.
       И ежели кто без толка,
       Всегда норовит Вперед!
       
       Оплаченный прoцент отпит
       И — Вася, гуляй, беда!
       Но тот, кто имеет опыт,
       Тот крайним стоит всегда.
       
       Он — зная свою отметку, —
       не пялит зазря лицо.
       И выпьет он под конфетку,
       А чаще под сукнецо.
       
       Такая осведомленность в деталях, понятно, вызывала дружеские подначки: изучил, дескать, процедуру! Но сама процедура — что значит?
       
       Но выпьет зато со смаком,
       Издаст подходящий стон,
       И даже покажет знаком,
       Что выпил со смаком он.
       
       …И где-нибудь, среди досок,
       Блаженный, приляжет он,
       Поскольку культурный дoсуг
       Включает здоровый сон.
       
       В общем: «Не трожьте его! Не надо! Пускай человек поспит!» Дайте ему «право на отдых», «право на шепот», на отдельное, частное существование, на отдельные, частные желания и потребности. Дайте возможность саму несчастную его безбытность преобразить в подобие быта, самозащитно украсив ее каким-никаким ритуалом…
       
       Откуда взялось? Как, каким образом этот «богемец», как выразился бы Маяковский, проникся сознанием тех, кто уж так был далек от его образа жизни? Да вот так же, как в «лагерных» песнях оказался ближе, чем к Солженицыну с его памятным: «Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!», к собрату Данте и Кафки, к Шаламову, считавшему «лагерь отрицательным опытом для человека — с первого до последнего часа».
       «Облака плывут, облака… А я цыпленка ем табака…» В этом «а я» — вызов, отместка, самоутверждение. И какой бессильный вызов, какая, страшно сказать, жалкая отместка, какое (еще страшней) пошлое самоутверждение!
       Ни счастья освобождения, ни хотя бы счетов с теми, кто отнял долгие годы единственной жизни, — лишь осознание невозвратности, невосполнимости, искалеченности и судьбы, и души. Чем он может противостоять, гордый человек, силе, ломающей хребты? «Эй, подайте мне ананас и коньячку еще двести грамм!»…
       «Ле нюаж», «облака», — понимающе говорит пьяный француз Рамбаль Пьеру Безухову, который в поверженной Москве зачем-то рассказывает случайному забулдыге о своей любви к Наташе. Даже отупевший от алкоголя мозг соображает, что точнее, чем «облака» (невесомость, летучесть, недосягаемость), не скажешь об этой странной и безнадежной любви. А уж для поэтов они, перистые, изменчивые, воздушные, — безотказный образ красоты, эфемерности или свободы: «Чудный град порой сольется из летучих облаков…» — и т.п.
       А тут:
       
       Облака плывут, облака,
       В милый край плывут, в Колыму,
       И не нужен им адвокат,
       Им амнистия — ни к чему.
       
       …Облака плывут на восход,
       Им ни пенсии, ни хлопот…
       А мне четвертого — перевод,
       И двадцать третьего— перевод.
       
       Взгляд словно бы поднят, словно следит за «вечными странницами», а на деле безнадежно уткнулся в свою прозу, в свою судьбу и беду, которые не отпускают и не отпустят. Да и странницы-то — куда странствуют? Все по тому же маршруту, как по этапу, — в милую Колыму…
       Вот что свершил в русской поэзии Галич: ею, поэзией, он сделал «нашу прозу с ее безобразьем», а самые безусловные символы поэтичности отяготил жестокостью судьбы… Чужой? Своей? Той, которую, лично не испытав, все-таки испытал как художник, — это он, веселый, смешливый, легкий человек, который из всего мрачного Ходасевича выбрал и любил читать вслух: «Странник прошел, опираясь на посох, — мне почему-то припомнилась ты. Едет пролетка на красных колесах — мне почему-то припомнилась ты».
       …«Все! Имеешь право помирать!» — не раз говорил я в своей глупой юности, не сознававшей тяжести слов; говорил друзьям, среди них, конечно, и Галичу, восхитясь чем-то из написанного ими. (Не подозревал, что нечаянно почти цитирую Гумилева, сказавшего: «Смерть нужно заработать».)
       Галич умер нелепо, страшно и — рано. Но ведь действительно — имел право. Заработал, чтобы недоброжелатели и завистники терялись, недоумевая: «Все-таки это невероятно… Повезло, повезло!..»
  
       От редакции. Эта статья Станислава Рассадина стоит в ряду с другими, также публиковавшимися в нашей газете: «Два гимна» (2000, № 74), «Страх» (2001, № 13), «Растратчик или наемник?» (2001, № 32), «Кровавый август, или Смерть поэтов» (2001, № 59, 63, 65).
       Все эти статьи — фрагменты книги «Самоубийцы», в которой осуществлена попытка социально-психологического анализа советского периода нашей жизни: через советскую литературу и шире — через советскую интеллигенцию. Наши драмы, наши комедии, наша история.
       Книга выходит в издательстве «Текст».
       


Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera