Сюжеты

ЭМИГРАЦИЯ КАК ОСКОРБЛЕНИЕ

Этот материал вышел в № 82 от 12 Ноября 2001 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

 

И увидел я, стоя на берегу, два Золотых Рога этого зверя чудовищного — Империи. Два Золотых Рога, по которым стекала, как кровь, страна 16 сентября 1986 года вспоминаю как вторую дату рождения. Впервые я один попал в Западный Берлин....


И увидел я, стоя на берегу, два Золотых Рога этого зверя чудовищного — Империи. Два Золотых Рога, по которым стекала, как кровь, страна
       
       16 сентября 1986 года вспоминаю как вторую дату рождения. Впервые я один попал в Западный Берлин.
       Встречал меня сотрудник посольства с нескрываемым клеймом (по крайней мере, для подозрительного человека) — что он из органов. Вез в машине до Стены, потому что у меня социалистической визы не было. А проехать по ГДР без визы тоже было невозможно.
       И стресс перед выездом из Москвы был такой, что прибыл я на этот остров свободы, на эту странную летающую тарелку, совсем больной.
       «Посольский» вез меня, как мешок картошки. А я все время думал, что нас обязательно задержат... Но — не задержали. Стена подалась, раскрылась — впустила. И за Стеной, в отеле «Савой», спутник этот меня неожиданно (я-то думал, что он повсюду будет за мной ходить) оставил одного.
       А отель «Савой» — это типичная для всей Европы (как выяснилось в последующие годы) гостиница в стиле ар нуво. Светлая. Щеголеватая. Сияющая медью дверных ручек и оконных переплетов. Я вошел в номер — там стояли цветы, там лежал мой роман стопками, на немецком языке...
       Переживание было острое, особое: я первый раз был один в Европе. До того не пускали. И не печатали. Особенное и напряженное отношение к себе я чувствовал десять лет. И никакой перспективы, что Леонид Ильич когда-нибудь перестанет воскресать и все это кончится, тоже не было.
       Десять лет. Не прогнулся. Но прозябал.
       И вот сентябрь 1986-го. Западный Берлин. Чистые, сияющие окна ар нуво. Цветы. Мой роман на столе.
       И вдруг в номере начал звонить телефон. Он звонил, не переставая. Мне не позвонили разве что из Антарктиды — и то только потому, что пингвины не эмигранты.
       ...Из Европы. Из Америки. Из Австралии.
       Откуда они знали, что я приехал? Но телефон звонил, как в Смольном. Они говорили по полчаса, по часу, взахлеб, не экономя центы и фунты.
       И я вскоре понял, в чем дело: я оказался первым из с в о и х, кого тогда выпустили.
       Они говорили как бы в такую вот ямку в земле — как усадебные дети в старых русских книжках. (Потому что обратный текст не был нужен. Не нужно было знать, как я живу, как мы живем). Надо было поговорить с почвой.
       ...То есть я туда тогда вместо комка земли прибыл, что ли?
       Вот так я и начал свободно перемещаться по свету. Вышел за Стену. С правом возвращения. Под хор тех захлебывающихся берлинских звонков.
       
       Стал ездить. Стал набираться опыта. Стал понимать, как много на свете русских эмигрантов. Стал различать даже выражения лиц этого мира. Печать. То, что называется печать.
       Конечно, я и в самиздате, и в тамиздате начитался о судьбах первой волны эмиграции. Исход. Их слово пришло ко мне не от них. А выплыло из сознания само. Как диагноз того, что случилось в ХХ веке со страной.
       В первый раз это нашло на меня в Крыму. Я зажмурился, не зажмурился, или был на полном солнечном свету — не помню... Я увидел явно эти темные массы. Не корабли, не толпы душ, не черные пятна на сетчатке. Не знаю что. Темные массы. От Крыма до Стамбула. Исход.
       И представил себе (как-то вот кожей), каково же было им, когда история, (которая не казалась историей, а так тянулась в виде образа жизни, данного каждому по его слою, классу, положению!) вдруг раз — и оборвалась?! В ноябрьскую воду Черного моря. В зыбь с красным подбоем. В смерть.
       Я уже достаточно взрослым человеком, в сорок лет, потерял отца. Он долго болел. Но умер скоропостижно. И так же вот, наверно, долго не входило в разум: как это так: вот только что он был и вдруг его нет?
       ...И эта внезапность обрезания, свет и тьма, как если бы нам лето и зиму, ночь и день включали бы одним поворотом выключателя. Без межсезонья. Без сумерек, без весны, без осени. Вот такое, очень примитивное представление, но невозможное, острое и тупое одновременно. Потому что сам обрыв настолько невозможный, что срез его туп и плосок — как пропасть.
       Пропасть — это всегда замирание сердца и какое-то потягивание снизу. А я тогда увидел пропасть как оставленный берег. Крутой. Острый. Обрыв.
       И такое чувство, что под обрывом — Золотой Рог.
       Золотой Рог — с той стороны Исхода и Черного моря. В Стамбуле. Но всегда, во всех углах мира эти угловые точки одинаковы. Особенные точки обрыва путей: откуда и куда. Резко очерченные бухты отплытия. И особые, узкие страны на карте. Спихнутые, как край одеяла, из Европы. Лоскутная полоса вдоль берега, сползающая к краю, к обрыву. К океану. (И всегда почему-то выпихивают на Запад!).
       Не знаю, имеет ли это отношение к вращению земли (не у всех такая четкая осевая ориентация Запад — Восток, как у нас). Но на Запад спихнута Норвегия — узкая страна. Португалия — узкая страна. Чили, где я не бывал, — такая прибрежная, узкая страна. То есть шли, шли и вот — дошли до берега, до пляжа. Окопались. Дальше некуда. Обрыв. Океан. Пропасть.
       А у нас — несуществующая, сметенная в зыбь страна над обрывом. По гениальной догадке Аксенова — остров Крым.
       Позже я оказался на Дальнем Востоке. Там тоже есть угловая, береговая точка — Золотой Рог. Бухта, из которой был исход колчаковцев, всех, кто бежал через Сибирь, — уже в Шанхай. В Харбин.
       И увидел я, стоя на берегу, два Золотых Рога этого зверя чудовищного — Империи. Два Золотых Рога, по которым стекала, как кровь, страна...
       Шла по корабельным сходням. Шла. Шли.
       И вдруг увидишь мысленно эту темную толпу людей, попробуешь понять: что же они чувствовали, покидая эту необсуждаемую жизнь?!
       
       Тогда у меня и возникло это слово: необсуждаемость. Мы тоже ведь не обсуждаем, где живем, мы не обсуждаем, с кем живем, мы не обсуждаем, с кем дружим.
       И это высвобождает огромную духовную энергию! Потому что, когда начинаешь обсуждать, попадаешь в капкан своего же вопроса. Необсуждаемость жизни, почвы, своих... наверно, это форма веры.
       Веры первобытной. Не требующей духовного напряжения.
       А потом я понял, что единственная страна, в которой можно чувствовать тоску по родине, не покидая ее, — это Россия.
       И почему, по чему ты ностальгируешь? По прошлой России, которой ты не видел? Глупо. По будущей, которой не увидишь? Тоже глупо.
       Или потому, что ты сам не совершил того-то и того-то?
       ...Ну непонятно.
       
       Я все эти годы наблюдал русские общины в Берлине, в Нью-Йорке (далее — везде). Там можно не тосковать ни по языку, ни по дружбе: все это вывезено. И тоже каким-то неправильным образом существует. Лучшее вывезено. А горечь, стресс, скрытая агрессия остаются. Копятся в подкорке.
       Так или иначе, после 1986 года люди приезжали. А потом и оттуда съездили сюда. И стало это довольно бытообразно. О бытовой стороне как раз говорить неохота: как по ту сторону были богаче — по эту беднее, как возили вещи, как «пылесосами» прозвали приезжающих из Союза — за то, что вывозили секонд-хенд. (Который сами же и отдавали. Но и заказы на секонд-хенд превышали все возможности).Тогда же возник и термин «совок».
       У нас ведь были разные стадии — и путч был, и штурм был, и смена президентов была, — а я ездил во все эти времена. И увидел, что есть и такая система соотношения русских «здесь» и «там»: «у вас» все хуже, хуже и нечего ждать. Стал сталкиваться с отношением, которое было очень неприятным.
       Не обязательно эта отрицательная энергия выражалась активно. Но я чувствовал некоторую готовность говорить, как все по-прежнему плохо. И сам тоже стал слегка обижаться: что это вы как-то так? И почему — на меня?
       ...Тоже ожидал, видимо, подсознательно чего-то такого — по заслугам. А это одна из самых больших пошлостей: ждать, что тебе воздастся.
       И уже и я набрался какой-то агрессии странной. Услышав вопрос с этой интонацией: «Ну как там у вас?», говорил: «Ну как... Как война, как революция... По телевизору — страшно. А по быту — не заметишь». Смахивал, как пыль, чье-то скрытое злорадство: опять плохо.
       И понимал: менталитет разрублен на две половины.
       ...Опять у нас что-то стряслось. Опять все не так. И кто-то по телефону говорит: «Ну понимаешь, меня это интересует как нормального налогоплательщика...» Я послал: по-английски научись говорить, налогоплательщик.
       Раза два-три я срывался...
       И тем более это было непонятно, что я никогда не был никаким полпредом. И ничего, кроме себя, собою не представляю. И этой позиции держусь.
       
       А месяц назад я оказался в Париже по интересному поводу. Скульптор есть такой хороший, Владимир Соскиев. Он сделал надгробие Гайто Газданову — писателю замечательному, затененному Набоковым.
       Газданов — осетин по крови. По рождению — петербуржец. Рос в Сибири, в Твери. Ездил летом к деду во Владикавказ. Гимназистом вступил в 1919 году в Добровольческую армию. С ней ушел из Крыма в Галлиполи... среди тех темных масс. Был в Париже четверть века таксистом (иногда — клошаром). Был во французском Сопротивлении с 1942 года, кстати сказать. Лучшие свои книги написал еще «за баранкой». По бумагам — стал профессиональным литератором, сотрудником радио «Свобода» на шестом десятке лет.
       Это русский писатель — раз он писал по-русски, так ведь?!
       Кто же заботится о могиле русского писателя на Сен-Женевьев-де-Буа?
       Уже собирались люди вокруг нового памятника работы Соскиева. И, оглядев толпу у могилы Газданова, я вдруг увидел, что это все — осетины.
       Кто помянул русского писателя? Не французы и не русские. А люди, к которым он принадлежал по крови.
       И памятник ему поставили три осетина. Мощные такие.
       Пивной король. Табачный король. И музыкальный король.
       А я знал, что Газданов лежит неподалеку от Бунина и Андрея Тарковского (тоже развилочка...). Ну к Тарковскому я хотел сходить, у меня тут свои причины. А к Бунину меня просила пойти моя тетушка. И я решил, что положу от ее имени цветок.
       И я пошел. Мне кто-то что-то подсказывал. Я искал, я блуждал в этом странном русском городе мертвых. Нашел Тарковского, помянул. Нашел Бунина, положил цветы. Потом оглянул аллеи Сен-Женевьев... Чисто. Фаянсовые фиалки, по французскому обычаю, лежат кое-где на плитах.
       Не наше кладбищенское запустение русско-советское. Приличное, очень достойное кладбище. И не буржуйское в то же время. Совсем нет.
       
       Я особенно задерживаться не хотел, но в глаз все время попадали фамилии на крестах и плитах. Не всегда они будили конкретные ассоциации с этим именно человеком, с этим парижским звеном своего рода.
       Но несомненно — все принадлежали к чести русской. Фамильной.
       И вдруг настигло то же чувство, что в Крыму и на Дальнем Востоке. Вот когда от людей остались только тени и эти начертания букв... Точно это были буквенные тени. Тени от букв. Я не видел даже очертания памятников! Только висели в воздухе имена.
       И я думал: что же это такое? Что это за ненависть была такая? Как она могла извергнуть из себя, из России такой поток имен?!
       А когда они на кладбище вновь становятся толпой — это так же, как они сходили, сходили, сходили с парохода — в Стамбул. В инобытие.
       И тогда у меня и вырвалось слово, что эмиграция — это оскорбление. Это общее, российское оскорбление, нанесенное каким-то образом самим себе. Оскорбление из тех, которые нельзя просто так пережить, из-за которых надо стреляться. Нужна дуэль. Но с кем и кому теперь стреляться?!
       Уже сменилось поколение. Да и дуэлей нет.
       Значит, надо покаяться.
       А у нас никто не кается. Только все всех разоблачают. А потом расходятся на две стороны и разоблачают друга друга через забор с бесконечным горьким обвинением, с вечным пререкательством:
       — Ты уехал!
       — А ты остался!
       Воспаленное русское обвинение. И оправданий нет.
       
       (Окончание следует)
       


Друзья!

Если вы тоже считаете, что журналистика должна быть независимой, честной и смелой, станьте соучастником «Новой газеты».

«Новая газета» — одно из немногих СМИ России, которое не боится публиковать расследования о коррупции чиновников и силовиков, репортажи из горячих точек и другие важные и, порой, опасные тексты. Четыре журналиста «Новой газеты» были убиты за свою профессиональную деятельность.

Мы хотим, чтобы нашу судьбу решали только вы, читатели «Новой газеты». Мы хотим работать только на вас и зависеть только от вас.
Вы можете просто закрыть это окно и вернуться к чтению статьи. А можете — поддержать газету небольшим пожертвованием, чтобы мы и дальше могли писать о том, о чем другие боятся и подумать. Выбор за вами!
Стать соучастником
Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera