Сюжеты

ЭМИГРАЦИЯ КАК ОСКОРБЛЕНИЕ

Этот материал вышел в № 84 от 19 Ноября 2001 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

Она внутри страны, внутри человека, а не снаружи Окончание. Начало см. в № 82 «Новой газеты» Я в тот приезд, перед тем как идти к Газданову на Сент-Женевьев, позвонил одному русскому парижанину. Позвонил — хотя и не люблю новых людей. А...


Она внутри страны, внутри человека, а не снаружи
       
       Окончание. Начало см. в № 82 «Новой газеты»
       
       Я в тот приезд, перед тем как идти к Газданову на Сент-Женевьев, позвонил одному русскому парижанину. Позвонил — хотя и не люблю новых людей. А старый друг для меня за четверть века стал уже новым человеком.
       Ленинградский писатель, очень талантливый. Уехал в 1974 году.
       Позвонил. Говорю: «Газданова любишь?» — «Люблю». — «Ну так давай, я приехал, завтра открытие нового памятника...» — «Нет, я не пойду. Там же будут все совки. Эти посольские, я с ними ничего об...»
       Я говорю: «Какие посольские?»
       Но сам уже начинаю... как бы это сказать... соответствовать. (Эти разговоры — ведь как хронический бронхит. Горечь, как осадок, годами садится на бронхи. И приступ начинается рефлекторно. От первого аллергена.)
       Я говорю: «Какие совки — я разве что... Ты и меня считаешь советским?» Он говорит: «Ну отчасти и ты советский, — потому что ты не уехал».
       «Ну-ну, — говорю. — Была бы честь...»
       
       Все же созвонились. Встретились. Стали пихаться, толкаться, обниматься. Радость была неподдельная. И пошли в ресторан.
       А эта странная черта еще у Иосифа была: такая неофитская черта живущего на Западе русского (но она ведь не проходит). Такая неофитская гордость тем, что ты знаешь, как правильно ездить, как правильно заказывать. Это очень понятно, ничего плохого в этом нет. Но... Иосифу, например, было чем гордиться. Однако и он очень гордился знанием разных кухонь.
       Ну, в общем, приходим. Хороший парижский ресторан. И явно мой спутник там — давний, уважаемый клиент.
       Садимся. Поминаем Виктора Голявкина — великого русского писателя. Все как-то очень хорошо. Но потом начинаются претензии: «Ты зачем меня напечатал?»
       В жизни я его не печатал. Просто уже в «новое время» написал предисловие к сборнику, куда включили и его рассказ.
       Начинают повышаться тона: «Запомни, что никогда я в совке печататься не буду...» Но и совка-то, в общем, уже нет! (В том виде, в каком он был.)
       И — не спрашиваю. А он все твердит: ни за что, никогда, запомни...
       Я говорю: «Миссии следить за всеми изданиями, где тебя могут напечатать, у меня нет».
       Ну и так слово за слово. Слово за слово. В конце концов начинается текст: «Это ты! Это твое ЧК подбило американские дома...» И я, не будучи особым патриотом, хватаю его за грудки, потому что — куда же мне деться?
       Он меня стаскивает куда-то действительно в 1970-е годы... Потому что я так мог выяснять отношения только четверть века назад.
       Почувствовал: это плохо кончится! Метнулся к стойке. Заплатил.
       И, в ярости, убежал.
       
       Но ведь он был оскорблен изначально, мой собеседник! Ни за что, никогда... Конечно, это у меня наложилось на поминание Газданова. На эти массы, темные воздушные пятна, вновь прошедшие над Сент-Женевьев.
       Не хочу сравнивать «первую волну» с «третьей». Но та же мотивация: оскорбление, оскорбление и оскорбление. Эмиграция как оскорбление.
       И я вспомнил совсем другую историю в связи с этим. Вспомнил, как видел самую большую пьянку в своей жизни.
       
       Было это в 1964 году на смычке последнего тоннеля на трассе Абакан — Тайшет, знаменитой «всесоюзной стройке» тех лет. Я приехал и как раз попал на этот день. Бездна прессы. По-моему, никто не верил, что они сойдутся с двух концов. Но маркшейдеры были точны, и я увидел эти удивленные, запыленные обалделые шахтерские лица, которые вылезли на свет в полном недоумении, что пальчики сошлись.
       Там, надо сказать, держали сухой закон — иначе народ работать не будет. А контингент был настоящий, русский, бывалый. Сибирский. То есть хотя бы половина людей — со сроками. Серьезные были люди... И вот им привезли два грузовика бормотухи. В честь трудового свершения. (В общем, чистый Некрасов. Все та же «Железная дорога». С вечной бочкой вина, вечным кайлом и вечной недоимкой.) И началось. Я никогда не видел вот так, в секунду, нажравшегося населения. (А собралось несколько тысяч человек.)
       Опытные корреспонденты тотчас же уехали. Я остался вдвоем со своей первой женой. И не на чем уехать — потому что все пьяное и все вповалку... Значит, надо оставаться и ночевать. Как бы даже опасно: чужой человек, городской. А Московию там, за Уралом, народонаселение всегда не любило (хотя я был еще из Питера, а Питер жаловали больше). Я и за жену боялся — молодая, красивая, посреди невменяемого населения. (А оно было такое, будто вдруг рубильником щелкнули. Простым переключателем «трезв/ пьян».)
       Но через какое-то время вдруг понял, что бояться-то здесь нечего. Потому что этот народ меня не видел. Я был другой. Но это не вызывало агрессии. А вызывало как бы наоборот — исключение меня из правил.
       Нас обходили. Девятый вал гулянья мирно перехлестывал через нас.
       ...Через некоторое время все стали бить друг друга.
       Там площадь поселковая небольшая. Вот вам управление, вот вам чайная. Между ними, посередине, — лужа. Как всегда. В этой луже выступает разгневанный революционный народ. И поносит начальство, и падает в эту же лужу.
       Там же, естественно, Красный уголок. В Красный уголок бездыханных стаскивают. И штабелями складывают.
       В общем, я понял: серьезные сибирские люди, чтобы драться, держат себе только близкого друга. Близкого. Из-за которого не сядешь на второй срок. А с ним приблизительно так — если человек отошел к забору, то: «Ты меня бросил! Ты меня кинул!» — и начинается выясняловка с мордобоем.
       Выбежав на парижскую улицу из ресторана, я это и вспомнил. Потому что... этнос-то все-таки один. Необсуждаемая жизнь все-таки одна. И ругаться можно только со своим. Только с очень близким другом.
       Никто из нас никого, конечно, не оскорблял. И пили умеренно — красное вино к мясу, шато такой-то.
       Но все внутри было. От всей судьбы, от всей жизни. От всего бытия.
       
       ...Та пора была особенная пора. Та самая, когда он эмигрировал. Когда я не эмигрировал. Помню, как в сборнике «Аптекарский остров» 1967 года шел у меня рассказ «Образ». И редактор делал все, чтоб этот рассказ проскользнул в книгу. Рассказ — третий из цикла «Улетающий Монахов»: о встрече с первой любовью через десять лет. И там герои не могут никуда приткнуться... Такое блуждание пары по Ленинграду. Текст был пойман в каком-то верхнем эшелоне. Вызвали наверх для выяснения отношений мою редакторшу: как можно публиковать рассказ с таким сюжетом? И она стала защищаться: вы очень схематично пересказываете — так можно и «Анну Каренину» пересказать.
       А главный редактор (он был бывшим секретарем горкома, на понижение ушел — типичная картина предпенсионной партийной карьеры) загремел, сверкая глазами: «Не смейте сравнивать этого внутреннего эмигранта с Толстым!» Термин «внутренний эмигрант» был и тогда. В вегетарианские времена.
       
       Первая волна, третья волна. Слово неслучайное. Не просто волна — цунами. Встала, вздыбилась, оттого что на дне идет извержение вулкана.
       Эмиграция — это то, что внутри страны, а не снаружи. Внутри человека, а не снаружи. Диссидентство и эмиграция — все внутри накоплено. Долгим опытом подготовлено. Так и в начале 1920-х: ведь не был уже никто из господ профессоров прямой угрозой народной власти... Но — надо было всех выкинуть, извергнуть, посадить на пароход. Чтобы не смущаться, что ли?
       Говорят, что на фронте гибнут лучшие — так же и тут. И выплевывать надо лучших. Это самый низший биологический принцип? Но тоталитаризм — это ведь и есть маленький мозг большого существа с одним заплывшим глазком...
       
       Эмиграция — оскорбление страны. Самооскорбление. Но ошибку совершают люди, когда они принимают это оскорбление на свой личный счет.
       Вот тут что-то спрятано... То, что происходит с тобой, со страной, с историей, не происходит с тобой отдельно от страны и от истории. Вот в чем суть. Если отделить одно от другого — в разрыве, в пустоте заклубится многое.
       Включая манию величия, она же мания преследования.
       Когда страна исторгает из себя такой потенциал, она оскорбляет себя.
       Парижское кладбище эмиграции Сент-Женевьев-де-Буа — памятник этому. Огромный коллективный памятник самооскорблению России.
       А то, что внутренняя эмиграция, прежде чем стать внешней, копится внутри страны не по собственной воле, а по воле страны, надо помнить и понимать. В индивидуальном случае — это еще и пощечина.
       
       Вот у этого писателя, с которым мы хватали друг друга за грудки, рассказ, который в России перепечатали, с которого разговор наш неприязненный и пошел, по-моему, так и назывался: «Я с пощечиной в руке».
       ...Это был роскошный рассказ о том, как человек хотел ответить на оскорбление пощечиной, — и не ответил. И вот она так у него и осталась в ладони, превратившись в твердую дощечку.
       И эту пощечину вернул он мне. Вот эту деревяшечку всучил.
       Ну что ж... Значит — ему больше некому было ее вручить.
       


Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera