Сюжеты

КОЕ-ЧТО О СТРАХЕ

Этот материал вышел в № 29 от 22 Апреля 2002 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

Он — один из лучших рассказчиков двух столиц И не надо торопиться возражать, лихорадочно припоминая имена Искандера, Петрушевской, Битова, Маканина, Толстой или даже самого Ивана Петровича Белкина. Речь идет об устных рассказах Рейна....


       


       Он — один из лучших рассказчиков двух столиц
       И не надо торопиться возражать, лихорадочно припоминая имена Искандера, Петрушевской, Битова, Маканина, Толстой или даже самого Ивана Петровича Белкина.
       Речь идет об устных рассказах Рейна. Поверьте, когда их слушаешь, возникает ощущение, что литература естественным образом возвращается в свое дописьменное состояние. И очень хорошо. В конце концов, еще Платон опасался, что письменность погубит культуру.
       Мне повезло слышать рассказы Рейна в разных местах и в очень разные времена.
       И в Абхазии на последних Днях советской литературы, в которых он участвовал факультативно, так как, признанный и любимый писательским цехом, в Союзе писателей не состоял — за неимением изданных книг — и к советской литературе причислен не был.
       И в Москве, где теперь на разнообразных литературных тусовках более молодые смотрят на него как на мэтра, патриарха и даже — из-за биографических подробностей — «Бродского сегодня».
       И в его родном Питере... Тогда он только что выписался из больницы, где сосед по палате поразил его татуировкой «Жить хочу, но не умею» («Это девиз моей жизни», — говорил Рейн).
       И не было разницы, кто герой его рассказа: Ахматова, которую он прекрасно знал, Блок, которого не мог видеть, но казалось… или вор с Апраксина двора. Но было все-таки сожаление, что эти его рассказы нельзя прочитать и перечитать. «Женя, ну напиши про это или хотя бы про то!» — так говорил ему далеко не я один.
       И вот, наконец, из-под пера Рейна стали выходить не только рифмованные строчки.
       Кстати, в этом году в «Новом мире» вы сможете прочитать их даже больше, чем сегодня в нашей газете. По сути это новый жанр — записанные устные рассказы. Думаю, нашей культуре они ни в коем случае не повредят.
       Олег ХЛЕБНИКОВ

       P.S. А когда Рейн еще не был широко публикуемым поэтом, лауреатом Государственной и каких-то других премий и писал сценарии для научно-популярных фильмов, он воровал книги из библиотек (некоторые иначе было не достать). Сейчас Женя их дарит — одна вот и у меня стоит на полке, со штампом уже не существующего книгохранилища. В остальном за эти годы Рейн ничуть не изменился.
       
       Сейчас мы об этом сильно подзабыли. А ведь люди моего поколения и особенно те, кто постарше, сталкивались со страхом на каждом шагу. Как вечная мерзлота в тундре, он лежал под слоем нашей жизни, определяя поступки, мышление, манеру поведения. Иной раз человек вел себя каким-то непонятным, непредсказуемым образом. Объяснить — что? как? почему? — было очень непросто. Но существовал ключ к его поведению — им руководил страх. Иногда он не знал даже, чего именно боится. И это было самое страшное.
       Особенно это было распространено в интеллигентской, а еще больше в литературной среде. Забавно, что столкнулся я с этим буквально при первом же своем литературном свидании.
       Это произошло в Ленинграде, году в пятьдесят четвертом. Во всяком случае, уже умер Сталин. Но страх, как известно, обладает могучей инерцией.
       Мне было восемнадцать лет. Лет пять уже я сочинял стихи и по мере сил пытался разобраться в окружавшей меня литературе. Книг было очень мало. Куда-то их спрятали, сожгли, рассовали по подвалам. Во всяком случае, в библиотеках не было почти ничего. Но я освоил обходные пути — книжная барахолка на Обводном, сундуки в коммунальных коридорах. Знал я в лицо и многих ленинградских поэтов.
       И вот прекрасным весенним вечером, подсвеченным каплями освещенного дождя, накануне белых ночей шел я по Невскому проспекту и у Екатерининского сквера столкнулся с человеком, которого немедленно узнал. Это был известный в ту пору ленинградский поэт Виссарион Саянов. Отношение мое и моих приятелей к нему было положительное, без восторга, но положительное. Теперь от него сохранилась, пожалуй, только эпиграмма:
       Видел я Саянова —
       трезвого, не пьяного,
       Трезвого, не пьяного —
       значит, не Саянова.
       Действительно, он, кажется, сильно выпивал. Но когда-то, в 20-х годах, он писал интересные полулефовские стихи, но главное — он собирал и редактировал антологии новейшей французской поэзии, откуда и сияли путеводные звезды для всех начинающих. Одна из таких антологий, «От романтиков до сюрреалистов», переведенная Бенедиктом Лифшицем, но все-таки связанная и с Саяновым, была, если можно так выразиться, книгой книг для всех, кто пытался разобраться в поэзии двадцатого века. В общем, Виссарион Саянов недаром слыл образованным человеком. Но потом, в середине 30-х, что-то с ним произошло. Он как будто забыл все, что делал прежде. Погрузился в беспросветную пьянку. Отпустил кустистые мужицкие усы, стал писать какую-то дремучую прозу. В общем, как говорится, этот Саянов и тот, прежний, были два незнакомых друг с другом человека.
       И вот я столкнулся с ним нос к носу на Невском. Неожиданно для себя я подошел к нему и поздоровался.
       — Здравствуй, мальчик, — невесело ответил он, — чего тебе?
       И тут я прочел вслух, и довольно громко, начало его старого стихотворения «Трокадеро» — быть может, лучшего стихотворения Саянова. Он остановился и положил мне руку на плечо.
       — Боже мой, откуда вы это знаете? — спросил он.
       Я собирался что-то ответить, но он не стал меня слушать. Видно было, что поэт крепко нетрезв, но почему-то меня это не остановило.
       — Это надо отметить, — без всякой паузы сказал он.
       Неподалеку от угла Невского и Садовой находилось кафе «Квиссисана», ныне уже не существующее. Туда и привел меня Саянов.
       Он уверенно прошел в глубину зала, где в дальнем углу его поджидали несколько человек. Там за овальным столом сидела уже порядочно подогретая компания. Помню, как за столом появилось сразу несколько бутылочек портвейна «Три семерки».
       — Мальчик со мной, — сказал Саянов, и этими словами как бы было узаконено мое положение за столом, мне даже что-то плеснули в рюмку. Компания Саянова была пьяна, разговор у них не клеился, возникали паузы.
       — Это мой поклонник, сейчас мы с ним выпьем за поэзию.
       Никто не обратил на меня внимания, все продолжали какой-то вялый пьяный спор на футбольную тему.
       — Ты, конечно же, пишешь стихи, и я вот тоже жизнь убил на это, сейчас все мои стихи — пустое дело…. — мысли Саянова как-то прыгали.
       Я сидел, помалкивая, полчаса-час. Наконец мне это надоело.
       — Виссарион Михайлович, как вы думаете, кто сейчас лучший современный поэт? — обратился я к Саянову.
       И этот мой вопрос за пьяным столом почему-то все услышали, затихли. Но вопрошаемый сделал вид, что ровным счетом ничего не произошло. Он поднял рюмку и провозгласил нечто вроде тоста: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется!» и что-то еще в этом роде.
       В одиннадцать кафе закрывалось.
       — Проводи меня, мальчик, это недалеко, — как-то моментально поэт протрезвел и поглядел на меня внимательным и строгим глазом и внезапно укоризненно сказал:
       — Как же ты так неосторожен? В пьяной компании? Да разве ты знаешь этих людей? И вдруг ты прямиком с таким вопросом!
       — С каким вопросом? — я даже не понял сначала, о чем он говорит.
       — Ведь ты спросил у меня, кто наш лучший поэт, а они знают, кто, и следят, как я отвечу, а врать стыдно. Ты что, не мог дождаться, когда мы окажемся одни? Думай, что говоришь, там, где нельзя говорить, что думаешь.
       Эти слова я запомнил навсегда. Я шел молча, сбитый с толку всеми этими укорами. И Саянов замолчал. Мы повернули на канал Грибоедова.
       — Ну вот, почти и пришли, — сказал Саянов и добавил: — А тебе действительно интересно знать, что я думаю на этот счет?
       — Конечно же, Виссарион Михайлович.
       И тогда на совершенно пустой набережной канала Саянов огляделся, наклонился ко мне и внятно прошептал мне на ухо:
       — Пастернак.
       И вот прошло столько лет, давным-давно нет Саянова, но почему-то не забывается этот пустяковый случай. Все в нем продиктовано страхом: страхом доноса, страхом за свое положение, страхом неизвестно чего. Он боялся назвать имя Пастернака вслух, хотя тот даже не был репрессирован, он только лишь был нежелателен в то время советским идеологам. И этого было достаточно.
       Саянов боялся.
       
       Через многие годы я переехал в Москву и поселился на Арбате, рядом с домом Вахтанговского театра. Там во втором подъезде со двора была квартира Павла Григорьевича Антокольского, где я стал часто бывать по самым разным причинам — личным и литературным. Хочу припомнить один эпизод.
       Как-то раз в гостях у Павла Григорьевича собралась компания поэтов. И среди них была женщина, которую он боготворил, почитая во всех отношениях — за стихи, за красоту, за особую пленительную манеру поведения, за безупречный вкус, ну буквально за все. Эта женщина, как и полагалось, верховодила за этим столом. Надо добавить, что там находился еще и чей-то ребенок лет пяти, кто-то из гостей пришел со своим сыном.
       Присутствующие довольно бурно веселились, что-то громко кричали, переговариваясь через весь стол. И кому-то из гостей пришло в голову попросить мальчика влезть на стул и прочесть любой стишок, который он помнит наизусть. Мальчик немедленно забрался на стул и что-то начал произносить. И вдруг я увидел, что Антокольский явственно помрачнел.
       — Не надо, довольно, — сказала женщина.
       Ребенок слез со стула, и все было забыто.
       Потом эта дама рассказала мне одну историю. Следует только сразу напомнить, что Павел Григорьевич был совсем маленького роста, почти мальчик.
       Долгие годы своей жизни Антокольский был связан с Азербайджаном, переводил «ведущих» поэтов, редактировал поэтические антологии. И вот однажды его пригласили на дачу к Багирову, человеку, близкому сталинскому окружению, хозяину Азербайджана. Кажется, Багиров видел в тот раз Антокольского впервые. Во всяком случае, когда кто-то из ответственных москвичей представлял Антокольского, Багиров внезапно произнес:
       — Поэт? Знамэнытый поэт? А пачиму лилипут? А ну-ка, залезь на стул.
       И Антокольский влез на стул.
       — Тэпэрь с-сам выжу, — удовлетворенно сказал Багиров, — можешь слезать.
       Но это не стало концом муки и унижения Антокольского. Через некоторое время, когда началось застолье и стали произноситься тосты, Багиров вдруг вспомнил о Павле Григорьевиче и приказал:
       — Эй ты, маленький, ты говорить будешь со стула.
       И Антокольскому снова пришлось залезать на стул и произносить какие-то здравицы.
       Понятно, что до конца жизни Антокольский не выносил вида маленького ребенка, стоящего на стуле и декламирующего стихи.
       
       Совсем уже причудливый образ этого всеобщего страха припоминается мне в связи с Владимиром Луговским.
       Луговской жил в знаменитом писательском доме в Лаврушинском переулке, где в середине тридцатых годов обитали самые знаменитые, находившиеся на волне официального и читательского успеха советские писатели. Правда, вскоре обстоятельства переменились, и хозяева многих квартир этого «элитного» дома были заграбастаны Лубянкой.
       Причудливо сложилась и судьба Луговского. Из первого поэта сталинского имперского государства он превратился в тихого литературного обывателя, сердечно, я думаю, благодарного за то, что его не превратили в лагерную пыль.
       Самой достопримечательной частью его квартиры был обширный кабинет с великолепной библиотекой, старинными гравюрами и картинами, украшавшими стены, с редкостной коллекцией холодного и огнестрельного оружия. В довершение ко всему под потолком были развешаны военно-морские флаги чуть ли не всех европейских стран. Все это были остатки его бурной и поэтичной (в кавычках и без оных) жизни в начале тридцатых годов. Однажды я даже видел самого хозяина в этом кабинете, но в основном стал бывать в этой квартире позже, у вдовы поэта.
       Над письменным столом Луговского висела прикрепленная к книжному стеллажу гравюра с изображением одной из химер собора Парижской Богоматери. Я никогда особенно не интересовался химерами и, наверное, так ничего бы и не узнал, если бы однажды вдова поэта Майя не перевернула гравюру. На обороте ее находился знаменитый рисунок Юрия Анненкова — портрет Анны Ахматовой.
       Оказалось, что Луговской всю жизнь боготворил Анну Андреевну, и в былые годы этот портрет всегда висел над его столом. Но грянули ждановские постановления, и держать этот портрет в доме стало небезопасно. Любой зашедший по соседству «на огонек» приятель мог сообщить, куда следует.
       И тогда Луговской придумал этот трюк с химерой. Он сделал двустороннюю окантовку, и все оказалось в полном порядке: на одной стороне — портрет Ахматовой, на другой — парижская химера. Пока он был один в кабинете, а дома были только свои, над столом поэта царила Ахматова. Раздавался нежданный звонок, портрет переворачивали, и на окружающий мир взирало никому не ведомое чудовище — всего лишь курьез, порождение фантазии средневекового мастера.
       Прошли годы, но этот двойной портрет так и остался своего рода двуликим Янусом — как памятник буквальному двоедушию, двурушничеству, поразившим нашу литературу. Кстати, еще неизвестно, исчезла ли эта двойственность вместе с исчезнувшим СССР.
       И таких историй я мог бы вспомнить десятки, иногда они просты как дважды два, иногда имеют сложные интеллигентские, даже интеллектуальные обличья. Но на дне каждой из них лежит один и тот же унылый и тяжелый камень — СТРАХ.
       


Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera