Сюжеты

ПОСЛЕДНЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ БАРОНА ФЬЮБЕЛЬ — ФЬЮТЦЕНАУ

Этот материал вышел в № 63 от 29 Августа 2002 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

ПОСЛЕДНЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ БАРОНА ФЬЮБЕЛЬ — ФЬЮТЦЕНАУ 8 июня 1926 года московская «Красная газета» сообщала: «Вчера ночью на Тверском бульваре пытался покончить с собой писатель Андрей Соболь. Последние дни окружающие Соболя замечали его...


ПОСЛЕДНЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ БАРОНА ФЬЮБЕЛЬ — ФЬЮТЦЕНАУ
       


       8 июня 1926 года московская «Красная газета» сообщала: «Вчера ночью на Тверском бульваре пытался покончить с собой писатель Андрей Соболь. Последние дни окружающие Соболя замечали его упадочное настроение и объясняли это материальными затруднениями…
       Несколько дней тому назад в журнале «На литературном посту» появилось изображение «Генеалогического дерева» писателей, где Андрей Соболь был отнесен к группе «правых попутчиков». Это усугубило мрачное настроение писателя, и вчера ночью, по выходе из Дома Герцена, Соболь, улучив момент, когда за ним никто не следил, выхватил неизвестно каким путем добытый револьвер и выстрелил себе в грудь.
       При спуске курка рука Соболя дрогнула, и пуля попала в живот. Он был отправлен в больницу имени Склифосовского…
       В течение последних двух лет – это третий случай попытки Андрея Соболя покончить жизнь самоубийством.
       В 12 часов 40 мин. ночи Соболь скончался в страшных мучениях.
       Похороны состоялись 9 июня на кладбище Новодевичьего монастыря, недалеко от могилы Валерия Брюсова».
       …Свой литературный архив и дневник Соболь завещал другу – пушкинисту Абраму Эфросу. Дневник бывшего политкаторжанина, известного новеллиста 1920-х, заканчивался словами: «Я с радостью возвращу Господу Богу свой билет на право жить и еще с большей радостью – промысловый патент Мосфинотдела на право писать рассказы».
       Проза Андрея Соболя – желчно-мускулистая в строении фраз, диковато-яркая, как полотна русских фовистов его эпохи – служит лучшим комментарием к этой записи.
       Его ценили и помнили русские литераторы с желчно-мускулистыми лицами и прямой спиной: Владислав Ходасевич, Михаил Осоргин, Варлам Шаламов.
       «Соболь много печатался, но искал не славу, а что-то другое, — писал Шаламов, …НЭП Соболь принимал очень болезненно. Поездка за границу мало помогла… Был написан, наконец, давно задуманный роман, который Соболь считал главным своим трудом. Соболь, как и Маяковский, не любил черновиков. И вот, когда все было готово, отпечатано, проверено, когда все черновики сожжены, а перепечатанный беловик уложен в аккуратную стопку на письменном столе, — Соболь открыл окно комнаты, где он жил и работал.
       Порыв сирокко, итальянского ветра, выдул рукопись в окно, и роман исчез бесследно во мгновение ока».
       Добавить нечего. На мировом ветру 1920-х явно был развеян настоящий дар.
       Рассказ Андрея Соболя публикуется впервые.
       Отдел культуры
       
       Это рассказ о том, как погиб барон Оскар Бернгардович Фьюбель-Фьютценау, последний в древнем роду, единственная уцелевшая особь мужского пола российских Фьюбель-Фьютценау, потомок мальтийского рыцаря, как вычеркнут был из списка московских жителей барон Фью-Фью, проживавший на Арбате, по Нащокинскому переулку.
       И еще рассказ о том, что в жизни нашей сосед по коридору может стать и ангелом-хранителем, и убийцей — и разве знал барон Оскар Бернгардович, что с Пембеком входит в дом его неминучая судьба?
       Пембека вселили к барону в январский вьюжный день, когда на Арбатской площади сугробы в чехарду играли, а по крыше бывшей «Праги» ветер метался бешенее пойманного мешочника. Но сам-то Пембек был тих и скромен, из трех баронских комнат удовлетворился той темной, где раньше лежали дорожные принадлежности, баулы всякие, чемоданы (рьяным путешественником был когда-то барон, но об этом ниже), председателя домкома, водителя своего, облобызал, а барону, подав руку, сказал грустно:
       — Эх, жизнь! Приходится тревожить чужих благородных людей. Ради всего, снизойдите.
       И ножкой шаркнул, маленькой ножкой; ножка в желтой ботинке на пуговичках, а на голове пышная меховая шапка с длинными ушами-хвостами, хоть подбородок подвязывай да еще раза два вокруг шеи оберни, а на плечах пальтецо демисезонное цвета облупленного кирпича из развалившегося московского дома.
       И вот попозже, когда у себя в новой комнате повозился, покашлял, насморкался, обои общупал и часов в девять постучался к барону — «разрешите войти» — и снял свой полярный головной убор, оказалось, что весь-то он в кулачок и весь безволосый; даже вместо бровей пустое место.
       И нежным, даже при шести градусах тепла баронской комнаты, нежнее девичьего вздоха голоском отрекомендовался новый уплотнитель:
       — Пембек, Капитон Иоаннович, православный интеллигент, невзирая на иностранную фамилию почти из Диккенса, по слову моего близкого друга, артиста первой студии Художественного театра.
       И, присев рядом, молвил Пембек барону:
       — Вы не сомневайтесь, дорогой высокопочтенный барон, что в моем лице вы найдете подлинного соседа в нашей сегодняшней собачьей жизни. Эх, жизнь. Я буду уважать ваши почтенные годы, ваше благородное звание, не поддающееся аннулированию. Я за аристократию с детских лет и, между прочим, за культуру.
       Откланявшись, Пембек исчез, длинные заячьи хвосты, пятнистые, юркие, мелькнули, барона Фьюбель-Фьютценау по лицу мазнули, мимо недоу мевающих старческих глаз пронеслись и тоже исчезли.
       Сгинули хвосты, Пембек сгинул — до утра, чтобы потом, на следующий день, почти с рассвета, когда еще окна безжизненно сини, а за окнами жизнь мертва, глубоко, зловеще, навсегда внедриться в бедное баронское русско-немецкое существование по Нащокинскому переулку, в январский снежный посвист.
       Поутру у Пембека в кармане лежала баронская продовольственная карточка — мадам Тойтель из подвального этажа, посредница по ликвидации баронских остатков и поставщица предметов первой необходимости, была отринута в 24 минуты и безоговорочно отправлена назад в подземелье.
       К вечеру рядом с карточкой очутились ключи и даже ключик от заветного секретера.
       В ящиках и сундуках Пембек обрел катастрофическую пустоту, в секретере грудились перевязанные лентами письма, бумаги; долго дрыгали заячьи хвосты, сокрушались, долго не могли успокоиться.
       Дня через три Пембек переселился к барону, завладел оттоманкой, покрыв ее последним уцелевшим ковром — тем самым, что висел над кроватью барона и сырость прятал, гнойные пятна истерзанных обоев.
       Морщась, барон пополз в коридор, в темени охал, из темени вытащил старые худосочные ширмы и отгородил оттоманку.
       А к концу недели сказал Пембек, что у барона слишком длинная и неудобопроизносимая фамилия, а имя и отчество отнюдь не приемлемо и что надо фамилию по-советски сократить.
       В ширмах были две дырочки — наблюдательный пункт Пембека, и в одну из них крикнул однажды Пембек с оттоманки:
       — Барон Фью-Фью, — ночью, когда барон сидел на краю постели и, стиснув изо всей силы колена, старался понять, почему он не один в своей комнате. — Фью-Фью, ложитесь, вы мне спать не даете.
       А еще дня через три барон подошел к другой дырочке и сказал со слезами:
       — Боже мой, сколько вы злой и неделикатни человьек, — и седым виском припал к выцветшему шелковому павлину.
       И это было ночью, как ночью же в обе дырочки говорил Пембек:
       — Ничего подобного. Я уважаю вашу старость и ваш герб. Я отнюдь не демократ и в благородстве воспитан с детства. Я вас полюбил, и я о вас забочусь. Топлю вам печку? Топлю. Кто вас вчера угостил картофельными бесподобными оладьями? Я. Кто вам обещал билет на лекцию Луначарского? Я. Все я.
       — Я не желаю Луначарски, — сухо ответил барон и последним усилием вскинул голову. — Мы не знаком.
       И опять плечи обмякли, да и спина тоже — недолго храбрилась: снова пополам перегнулась.
       — Вы печку топлили моими креслами. Вы как жадный лев рвали мой мебель. Я очень проклинаю тот час, когда я кушкал ваш олядьи, хотя масло был мой. Боже мой, боже мой… Я не могу жить в одна комната с посторонне персоной. У меня очень разорванный калесон… Мне стыдно… Мне стыдно… Я очень не могу. Можете взять… alles, alles, мне ничего не надо, только оставляйте меня в мой комнат.
       И в дырочки пел Пембек — вкрадчиво, вкрадчивей первой скрипки в Большом государственном:
       — У вас подагра, вы не умеете говорить по-русски, это очень нехорошо. Вам шестьдесят лет, а я благородно хочу помочь вам, озарить вашу старость светильником добра и любви. Я вас женю.
       — Wass? — и, спотыкаясь, ухватился барон Фьюбель-Фьютценау за ширмы: качнулись шелковые павлины, поплыли, поплыли — поплыл и барон.
       В дырочку хихикал Пембек:
       — Кислый квас. Женю!
       У Пембека голая голова, конусом — для заячьей шапки находка; мигом натянул малахай — и шмыг на Арбат, через снежные заставы, по делам своим, деловито, спешно и озабоченно, как вот торопятся честно на службу машинистки, заведующие тарифно-расценочным.
       У Пембека дела повсюду, даже на Таганке, даже в извилинах Коровьего Вала, а у барона волос к волосу аккуратно прилажен и малахая нет, только цилиндр сохранился — из последней поездки в Спа.
       И решить барон не в силах, и нет у него никого, даже в соседнем Афанасьевском, и самого крошечного сугроба не преодолеть барону без чужой помощи — где вы, швейцарские горы, верхушка Urirotstock'а, где некогда (совсем еще как будто недавно) барон сверху кричал земле сквозь облака:
       — О-го-гоо! — и где вы, фьорды голубые — ах, поездил барон на своем веку немало, видел Тунис и Берген, Капри и Золотой Рог, поездит теперь на баронских русско-немецких плечах востренький человечек, безбровный, домкомской рукой введенный в круг баронской жизни подобно занозе, — и кнутиками, кнутиками защелкают заячьи хвосты.
       Ах, немало женщин целовал барон на путях своих — цветных, белых и смуглых, — и кого теперь предназначает Пембек для законного супружеского поцелуя…
       — Mein Gott, Mein Gott… — карабкаясь, изнывая, ловят руки дверную цепочку, чтобы дверью плотнее, сильнее, надежнее, вернее, скорее заслониться от Пембека, от Пембека, а с ним от всего того, что началось три года назад, что ворвалось сквозь снег, вьюгу и ветер, в мешанине, в вихре, в пламени, в криках, в песнях, в звонах, в гуле, в топоте и разнесло на части плацкарты, гидов, шабли, отели и кальсоны…
       А Пембек согнутым пальчиком постучал вечерком — и барон немедленно снял цепочку, безнадежно, покорно и мертво.
       В этот вечер в печку отправилась добрая половина заветного секретера, едва согласился Пембек отдать письма.
       Хорошо грел секретер. Пембек даже чуть-чуть заалел, и по пальцам считал Пембек, что дают за невестой:
       — Пять пудов ржаной муки. Хорошая, я видел. Пуд газолина для примуса… Мне драповое пальто… Башлык белый вам… Бидон постного масла… Две дюжины носовых платков без меток… Сахару…
       И еще нежнее сказал Пембек:
       — А в день появления на свет божий младенца, месяца так через два, мы получим от тестя три ящика шоколада. Он нынче по шоколадной части.
       И, от тепла секретерного разомлев, совсем шепотком просюсюкал Пембек:
       — И все это в удвоенном количестве за церковный брак. Два башлыка. То-то! Я за церковный невзирая на Советы. Старик плачет: на Таганке баронов уважают и высоко возносят. Завтра с первым визитом и за задатком. Какими оладьями я вас попотчую! Вечером в студию — мой друг и приятель Диккенса изображает.
       Ночью Пембек снова цыкал в дырочку:
       — Фью-Фью, пора спать, тушите свет.
       — Тусю, — сказал барон и, потянувшись к выключателю, стал оседать.
       Утром Пембек повел барона на Таганку — невесте представиться, тестю документы показать, грамоты немецкие с печатями величиною в блин, чтоб воочию убедились на Таганке, как не оскудела еще земля русская знатными людьми.
       И велел Пембек барону семейные фотографии захватить; предварительно просмотрел их и выбрал те, где мундиры и ордена.
       И саночки прихватил Пембек — по снежным московским рельсам задаток переправить.
       Вот так в февральское низкореомюрное утро появился на Арбате цилиндр черный, лоснящийся, а малахай, хвостами размахивая, точно лопастями воду рассекая, потащил его на буксире: впереди малахай, за ним цилиндр, а на прицепе саночки с тарой.
       Уже минут через пятнадцать, к Моховой подходя, барон дышать не мог, а малахай все тянул да тянул, к Театральной поволок, на Варварку свернул.
       И стал барон синеть: сперва уши посинели, потом синева по щекам поползла. Пембек вправо потянул барона: к автомобилю крытому шла из подъезда личность с портфелем, в пальто европейском, и барон чуть было на автомобиль не напоролся.
       А синева уже до шеи добралась. Обдирая на себе ворот, барон судорожно повел головой, и глаза барона Фьюбель-Фьютценау увидали перед собой после долгих лет шляпу заграничную, кашне берлинское, краешек крахмального воротника.
       С криком коротким, тугим, промерзлым, раздирающим колким острием глотку, гортань, нёбо, рванулся барон от Пембека — поближе к кашне, к шляпе, к Европе, к Спа, к паркету в отеле:
       — Um Gott… Ich… sterbe…
       Мягок снег на Варварке, неподалеку от одного из подъездов Делового двора — мягко, ласково принял последнего в роду баронов Фьюбель-Фьютценау.
       Сугроб справа, сугроб слева — и посередине замер черный цилиндр, а малахай — малахай сгинул, только саночки остались, да и тара…
       


Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera