Сюжеты

ОПЕРАЦИЯ «ДРУЖБА НАРОДОВ»

Этот материал вышел в № 68 от 16 Сентября 2002 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

или Добровольная ссылка поэта Кайсына Кулиева На днях в издательстве «Текст» выходит книга Станислава Рассадина «Самоубийцы». «Повесть о том, как мы жили и что читали» — так определяет ее жанр и смысл автор. И, наверное, это самое точное...


или Добровольная ссылка поэта Кайсына Кулиева
       
       На днях в издательстве «Текст» выходит книга Станислава Рассадина «Самоубийцы». «Повесть о том, как мы жили и что читали» — так определяет ее жанр и смысл автор. И, наверное, это самое точное определение из всех возможных.
       В «Самоубийцах» Станислав Рассадин — и литературовед, и критик, и мемуарист, и историк. Но прежде всего — человек, размышляющий над судьбой страны, ее литературы и странного явления, именуемого «советский интеллигент»...
       Не посягая на приоритет замечательного, интеллигентного издательства «Текст», с удовольствием заявляем и о собственной причастности к этой книге. Ее автор — обозреватель «Новой газеты», и на наших страницах уже публиковалось несколько фрагментов тогда еще незавершенной рукописи. Возможно, читатели помнят своего рода трилогию «Кровавый август, или Смерть поэтов» — о гибели Блока, Гумилева и Цветаевой. Или рассказ о том, как подновленный ныне текст гимна СССР сочинялся Сергеем Михалковым в соавторстве не только с давно забытым Эль-Регистаном, но и с самим Сталиным. А еще — нетривиальные воспоминания об Ираклии Андроникове, о друзьях автора Александре Галиче и Булате Окуджаве…
       Сегодня, перед выходом «Самоубийц», публикуем еще один фрагмент, «жесткий и сентиментальный», как сам Рассадин характеризует всю свою книгу.
       Отдел культуры
       
       Когда в 1958 году я, окончив университет, за неимением лучшего поступил на службу в издательство, в отдел писем, то с первых дней познакомился-подружился с молодым грузином, носившим шевелюру, которая, как говорится, царапала потолок. С Булатом Окуджавой. Ведал он переводами «братских литератур» и взялся меня маленько подкармливать. Давал подстрочники — впрочем, не балуя, те, что поплоше, и один из них, насмешивший нас более прочих, помню дословно: «Вырос кукурузный стебель, / Молоком початка обухла…»
       Нет, дальше забыл, зато врезалось в память, на какие же я пускался аллитерации-ассонансы, дабы вышло нечто стихоподобное: «Молоком набух початок. / Кукурузный стебель вырос. / Как в бутылях непочатых, / В ямах силой бродит силос…»
       И смех и грех.
       Для меня-то кончилось смехом, крепко нагрешить не успел, догадавшись придушить эту свою карьеру в колыбели. Но ведь целая трудармия старалась — и перестала стараться лишь поневоле, с воплем отчаяния, когда рухнул СССР, — сформировав великолепную школу цинизма.
       Цинизма, развращавшего обе стороны — поставщиков «национального» материала и его обработчиков.
       «Национал», как небрежно именовали его в столичных редакциях, привыкал к тому, что «старший брат» откупается от него, возмещая его второстепенность. Дает послабления. В центральных издательствах существовали отделы «братских литератур», где сам принцип отбора издаваемых книг был основан отнюдь не на качестве рукописи, а на принадлежности автора к нацкадрам. Принцип, главное основание для публикации.
       Сознавал ли «национал», что послабления замешены на презрении к его второсортности?
       Ежели был неглуп, то сознавал, и в этом случае притерпелость к данному положению и к пользе, извлекаемой из него, развращала в особенности. И в конце концов… Да вот случай, запомнившийся как курьезностью, так и неизбежностью возникновения подобных курьезов.
       В редакции одного журнала я видел рукопись среднеазиатского полуклассика: роман, приуроченный к вторжению в Афганистан и уже вышедший на родном языке автора. То была беллетризованная биография Нурмухаммеда Тараки, лидера соцреволюции, — биография со всеми положенными подробностями, каковые обычно и делают одну судьбу отличной от прочих. Но поскольку к тому времени Тараки был убит Хафизуллой Амином, то в рукописи всюду, где было названо имя покойного, автор аккуратнейше зачеркнул: «Тараки… Тараки… Тараки… Тараки родился, учился, сделал, сказал…» — и вписал шариковой ручкой: «Амин… Амин… Амин…»
       Судьба одного откочевала к другому, что, впрочем, смешило, но не удивляло. Нам ли не помнить, как при Сталине полулюдям-полувождям вручались звания: «Первый Маршал», «Железный Нарком» и вместе с ними даже как бы личностные свойства?
       Это, однако, было не все.
       Покуда рукопись доставляли в Москву, советский спецназ и Амина отправил туда, где гурии утешали уничтоженного им Тараки. И в то время как в редакции толковали не без злорадства, до чего же теперь легко отделаться от номенклатурной рукописи, маститый графоман прислал вполне хладнокровную телеграмму. Мол, будьте добры, везде, где у меня «Амин… Амин… Амин…», впишите: «Бабрак Кармаль».
       
       В общем, надо быть Давидом Самойловым, чтобы, начав таким образом переводческую карьеру, стать в конце концов мастером перевода. И надо быть, скажем, Кайсыном Кулиевым, чтобы его положение переводимого на русский, то есть только таким образом обретающего желанную всесоюзную известность, не помешало ему сохранить достоинство. Поэтическое. Человеческое. Национальное.
       Итак, Кулиев. Большой поэт крохотной Балкарии, получивший — благодаря переводу — не просто известность, но славу. Да и государство — нельзя сказать, что обошло его, бывшего ссыльного, милостью: депутатство, госпремии, ордена… Хотя тут — оговорка.
       До высочайших наград его все-таки не возвысили. Почему?
       Он сам мне рассказывал, что, когда его выдвинули на Ленинскую премию, собрат по Кавказу и по перу ходил по большим кабинетам:
       — Кайсыну не надо давать. Он сидел.
       Так ли? Но достоверно известно, что и собратья из метрополии, то ли Кожевников, то ли Грибачев, то ли оба вместе, тоже высказывались на заседании Комитета по премиям: дескать, стихи неплохие, однако: «Они могли появиться и во времена Гомера!»
       Между прочим, наилучший из комплиментов. И — чистая правда: я, кажется, только однажды в кулиевских книгах повстречал слово «партия». В несильном стихотворении периода «оттепели», где он благодарил наследников Ильича за то, что вернули балкарцев из сталинской ссылки. Хотя…
       Не без горести и не без юмора вспоминаю ночной Кайсынов звонок в завершение дня, когда ему должны были присудить «гертруду» — Золотую звезду Героя. Должны — в этом он был уверен, и меня уверяя в неизбежности благоприятного исхода. И вот…
       — Так они и не дали мне Героя… — Голос его был сильно хмельным и по-детски обиженным. Впрочем, тут же последовала самоирония: — Видно, я им плохо служу…
       Я не то чтобы разозлился, совсем нет, но наиграл по мгновенной душевной подсказке злую безжалостность. Роль расчета исполнила интуиция:
       — И очень хорошо! Я рад, что тебе не дали!
       — Почему?!
       Он так изумился моему бессердечию, что протрезвел.
       — Потому! Ты что ж… — Экспрессии ради я добавил толику ненормативной лексики, хотя вообще в разговорах с ним, чтя его возраст и неприязнь к матерщине, подобного избегал. — Хочешь быть в той литературе, где твой Пастернак, а награды получать, как Софронов?
       Пастернак, как Ахматова и Твардовский, был для него святым именем.
       — Не в этом дело, — ответил трезвый Кайсын. — Но ты же знаешь, каким счастьем это было бы для моего народа.
       Тут мне крыть было нечем: я знал. Хотя какой, в сущности, ужас, что самоутверждение целого народа зависело от побрякушки, которую навесят или не навесят на его замечательного поэта.
       Чего у Кулиева категорически не было, так это работы на вынос. В голову не приходило спекулировать на национальной экзотике, заискивать перед Большим Читателем, чьи представления о Кавказе и о Востоке не превышали уровня ильфо-петровского бухгалтера Берлаги с его «кунаками» и «абреками».
       Другой знаменитый кавказец представил читателю цикл «надписей»: «Надпись на камне», «Надпись на перстне», «…на кинжале», «…на бурке» — что ж, то был как будто традиционный восточный обычай, сомнения в подлинности не вызывающий. Но вспоминаю, как Кайсын заговорщически наклоняется к моему уху:
       — Слушай, может быть, ты мне скажешь: где на бурке можно сделать надпись?
       Сам он предупреждал: «Я не пою, а пишу на бумаге, / Мерю пальто городского сукна…», и экзотизмы вроде берлаговских «кунака», «тамады», «газырей», порою мелькавшие в переводах его горских стихов, всякий раз оказывались от лукавого. От лукавого переводчика.
       «Я дарю вам на счастье, как верный кунак, / Белоснежную веточку алычи». «На сердце у меня, под газырями, / Шрам от любви остался не один». Так заманивал простофиль переводчик Козловский. У Кулиева, в конце концов с ним расставшегося, этой пошлости быть не могло. «Я дарю вам на счастье веточку алычи» — все. Только. И излюбленный образ его, «раненый камень», — настолько же горский, насколько общепонятный, общечеловеческий по способности страдать и кровоточить. Но, кровоточа и страдая, оставаться все-таки — камнем…
       Мало кто знает, что ссылка, выпавшая на долю балкарцев, для Кулиева вышла вроде бы добровольной. Влиятельные друзья в Москве выхлопотали лично Кайсыну, кажется в компании всего лишь еще одного балкарца, право не покидать Кавказа. Роль сыграло не то, что он был уже известным поэтом, фронтовиком, инвалидом войны, — ни одна из этих сентиментальных подробностей не имела государственного значения. Извлекли на свет то, что одна из бабок Кайсына была этническая кабардинка — из народа, который Сталин, разделяя и властвуя, с места почему-то не стронул.
       Кулиев не воспользовался льготой. Как он — скупо — рассказывал сам, вернулся, раненый, в 44-м из госпиталя, поднялся в родной аул Верхний Чегем, поплакал над остывшим родительским очагом и отправился за своими, в Киргизию.
       Вопрос: возносить ли ему за это хвалу? Можно. Но как-то стыдно.
       Он, весьма способный похвастать строкой, об этом говорил мало и редко. Обиды — о, их помнил! С яростью поминал Фадеева, кому средь вельможных забот достало времени распорядиться судьбой ссыльного поэта. Когда кто-то из киргизских литературных начальников прибыл в Москву, Фадеев спросил: как там Кулиев? И едва тот с готовностью отрапортовал: не обижаем, дали работу по специальности, — московский генсек приказал: уволить.
       А что до выбора собственного… Был ли он? Ну кем стал бы Кулиев, во что бы превратился, прими ту милость?
       Не умаляю благородства порыва, но то был еще и поступок умного человека. И, решившись на что-то вроде кощунства, не сказать ли даже о выигрыше? О личном интересе? Пуще того — о выгоде?
       Но кощунства здесь нет.
       «Дорогой Кайсын! — писал ему Пастернак. В 1948-м, из Москвы в Киргизию… — …Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливы в любом положении, даже в горе. …Прирожденный талант есть детская модель вселенной, заложенная с малых лет в ваше сердце, школьное пособие для постижения мира изнутри с его лучшей и ошеломляющей стороны. Дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования. Одаренный человек знает, как много выигрывает…»
       Вот оно! Подчеркнуто — здесь и далее — мною.
       «…Как много выигрывает жизнь при полном и правильном освещении и как проигрывает в полутьме. Личная заинтересованность побуждает его быть гордым и стремиться к правде. Эта выгодная и счастливая позиция в жизни может быть и трагедией, это второстепенно. В Вас есть эта породистость струны или натянутость тетивы, и это счастье».
       Письмо счастливого человека счастливому человеку — даром, что оба «в горе»: один — в ссылке, второй — в загоне, в опале, превращенных в привычное состояние. Письмо Кулиеву и себе, о себе. Ведь это о Пастернаке Виктор Шкловский писал в 1923 году: «Счастливый человек. Он никогда не будет озлобленным. Жизнь свою он должен прожить любимым, избалованным и великим».
       
       Когда Кайсын Кулиев из московской больницы (где, не обольщаясь насчет диагноза, спокойно работал: писал прозу, стихи, перечитывал Ахматову) собрался в Балкарию — умирать, он звонил друзьям. Говорил им, что они значили в его судьбе, и прощался. Знаю, что позвонил Науму Гребневу, Липкину. Звонил ли мне? Не знаю и никогда не узнаю: я в ту пору находился в долгой отлучке. Ревниво надеюсь, что — да, звонил, и в то же время задним числом страшно вообразить: что и как я говорил бы ему, понимая, что это в последний раз.
       Как только он умер, возникла легенда: будто он, улетая, попросил пилота сделать круг над Эльбрусом, и пилот не отказался, нарушив ради него законы «Аэрофлота». Но Эльбрус был в облаках и с высоты неразличим.
       


Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera