Сюжеты

ЗАЛОЖНИКИ, ИЛИ ПУТЕШЕСТВИЕ В АД И ОБРАТНО

Этот материал вышел в № 88 от 28 Ноября 2002 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

 

Публикуем очередной фрагмент книги, готовящейся к печати издательством «СЛОВО/SLOVO». Предыдущие — см. №№ 72, 76, 82. «Тяга, свойственная всем культурным людям, — приобщиться к толпе, замешаться в толпу, слиться с толпой, раствориться в...


Публикуем очередной фрагмент книги, готовящейся к печати издательством «СЛОВО/SLOVO». Предыдущие — см. №№ 72, 76, 82.

                                   «Тяга, свойственная всем культурным людям, —                             приобщиться к толпе, замешаться в толпу, слиться с                                 толпой, раствориться в толпе, не просто с народом, а с народной толпой…»
       М.Бахтин

       Кто из советских писателей не был или хотя бы не побывал в положении заложника, если НКВД готовил арест даже Николая Тихонова, рано обнаружившего свойства литературного карьериста? (Как известно, его тезка — но во всем прочем ему не чета — Заболоцкий и пошел-то в ГУЛАГ как член контрреволюционной организации, будто бы возглавлявшейся именно Тихоновым. И едва не помешался, когда время спустя нашел в лагере обрывок газеты с известием, что «главарь» награжден орденом Ленина.) Может быть, сводимый с ума и в конце концов уничтоженный Мандельштам? Ахматова, которую не тронули, всего лишь перестав печатать, осрамив клеветой в Постановлении ЦК ВКП(б) 1946 года и арестовав мужа и сына? Пастернак?
       «Не трогайте этого небожителя», — по слухам, приказал сам Сталин. Но, не говоря также об отлучении от печатного станка и о травле в связи с «Живаго» и Нобелевской премией, не обошлось ведь и без классических приемов давления со стороны «органов» — ареста его возлюбленной Ольги Ивинской. Ее, в сущности, и взяли за связь с Пастернаком, вменяя в вину даже любовь к его поэзии: «Показаниями свидетелей установлено, что вы систематически восхваляли творчество Пастернака и противопоставляли его творчеству патриотически настроенных писателей, как Сурков, Симонов».
       Что он — заложник судьбы женщины, которую считают прототипом Лары из романа, прямо говорил и сам Борис Леонидович. Но когда в стихотворении «Ночь» он произнесет-таки это слово, то в совершенно особенном смысле: «Не спи, не спи, художник, / Не предавайся сну. / Ты — вечности заложник, / У времени в плену».
       Иного заложничества, чем зависимость от вечности, Пастернак как поэт — а кем же еще он был? — не принимал никогда. Время, современность, злоба быстротекущего дня, в которую так или иначе погружены все, для него — плен; сознаваемый как неизбежность, но никак не то, чему можно посвятить «душу в заветной лире». «Вы любите молнию в небе, а я в электрическом утюге», — сказал ему Маяковский, конечно, пребывая в уверенности, что его «молния» более правильная. (Кстати, сын Бориса Леонидовича Евгений заметил, что сравнение хромает: молния в утюге означает его полную непригодность, грозя коротким замыканием. Погрешим ли прямолинейностью толкования метафоры, сказав, что поэтический, он же политический, прагматизм Маяковского и стал одной из причин его рокового выстрела-взрыва?)
       Марина Цветаева, словно присутствовавшая при их разговоре, как бы вступила в него, написав, что знаменитое двустишие Некрасова, в котором тот горько сказал о собственной двойственности, можно разделить так. «Мне борьба мешала быть поэтом…» — это Пастернак. «…Песни мне мешали быть бойцом» — Маяковский. Да и сам Пастернак еще в 1922-м, делая стихотворную надпись на даримой Маяковскому книге «Сестра моя — жизнь», выразил свое недоумение: «Вы заняты вашим балансом, / Трагедией ВСНХ, / Вы, певший Летучим голландцем / Над краем любого стиха. / …И вы с прописями о нефти? / Теряясь и оторопев, / Я думаю о терапевте, / Который вернул бы вам гнев. / Я знаю, ваш путь неподделен, / Но как вас могло занести / Под своды таких богаделен / На искреннем вашем пути?»
       
       Но как тогда быть с пастернаковской влюбленностью в Сталина, что похлеще известного наказа, сделанного его другом-оппонентом: «…О работе стихов, / от Политбюро, / чтобы делал / доклады Сталин»? Как быть со стихотворением 1936 года, где Пастернак, признававшийся: «Всю жизнь я быть хотел, как все…» (дескать, хочу, да вот никак не получается, напротив, сам мир «хочет быть, как я»), вдруг в самом деле обрел причастность ко «всем», к массе, заложнически объединенной любовью к Сталину? Любовью, обожествляющей тирана: «А в те же дни на расстояньи / За древней каменной стеной / Живет не человек — деянье: / Поступок ростом в шар земной».
       Тут не страх, эта крайняя степень пребывания «у времени в плену». Не то, что породило стихи Ахматовой к Сталину, написанные в надежде облегчить участь сына-лагерника и до того беспомощные, что становится очевидно: не только душа отказалась участвовать в этом акте сдачи на милость, но и ахматовская рука будто подменена клешней полуграмотного соцреалиста. «И благодарного народа / Он слышит голос: «Мы пришли / Сказать: где Сталин, там свобода, / Мир и величие Земли».
       «А в комнате опального поэта / Дежурят страх и Муза в свой черед», — напишет Ахматова о ссыльном Мандельштаме, сказав и про себя самое: страх и Муза несовместимы. Когда душою властвует страх — в данном случае простительнейший, за сына, — Муза уходит.
       Душой Пастернака, сочинявшего славословие Сталину, владело совсем другое. Ослепленность любовью, действительно равняющая поэта со «всеми», но еще и гордыня, в чем Пастернака как показательного эгоцентрика упрекали всю жизнь, правда, не приметив гордыни именно в этих стихах. Ведь строки о Сталине не зря начинались союзом «а», вернее, им продолжались, — до того поэт говорил о поэте, о себе; завершалось же стихотворение попыткой соединить две разнополюсные фигуры. Вождя и — художника, который, как бы сам ни был «бесконечно мал» (унижение паче гордости), «верит в знанье друг о друге / Предельно крайних двух начал».
       Очень скоро Сталин даст понять Пастернаку, сколь необоснованна его надежда образовать «двухголосную фугу». Позвонит ему, чтобы узнать мнение об арестованном Мандельштаме, за кого Борис Леонидович ходил хлопотать к Бухарину. Тот растеряется, впрочем, как считали Ахматова и Н. Я. Мандельштам, никому не прощавшая провинностей перед ее мужем, поведет себя «на крепкую четверку», а в конце краткого разговора скажет, осуществляя свою веру «в знанье друг о друге»: «Я так давно хотел с вами встретиться и поговорить».
       «О чем?» — спросит, раздражаясь, Сталин. «О жизни и смерти». Сталин бросит трубку.
       Идеальная схема диалога власти с «заложником вечности». Первую занимает вопрос прагматический. «Но ведь он мастер? Мастер?» — будет допытываться Сталин, словно прикидывая профпригодность Мандельштама. Возможно, его способность, исправившись, сочинить что-либо созвучное эпохе — что, между прочим, тот в надежде спастись и сделает: сочинит оду Сталину, которая будет отвергнута, как и булгаковский «Батум». Но Пастернака, как оказалось, волнует «молния в небе». Вот он и поставлен на место обрывом связи: хочешь быть, «как все», так и будь, «как все»…
       
       Однако само это стремление, в случае со Сталиным выразившееся в причастности к общей любви, то есть на уровне достаточно элементарном, руководило всей судьбой Пастернака-поэта. Меняя его отношение к миру, к людям, к самой поэзии и воплощаясь в том, что для художника является сокровенно-интимным. В способе выражения.
       «Слух у меня тогда был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившими вокруг». Положим, «тогда» — это время появления первого сборника «Близнец в тучах» (1913), — ан суровость, пришедшая в позднюю пору, охватит и куда более протяженный период: «Я не люблю своего стиля до 1940 года…»
       Не любит, разлюбил — вот это? «В посаде, куда ни одна нога / Не ступала, лишь ворожеи да вьюги / Ступала нога, в бесноватой округе, / Где и то, как убитые, спят снега…». Допустим. Но, значит, и это: «Любимая — жуть! Когда любит поэт, / Влюбляется бог неприкаянный. / И хаос опять выползает на свет, / Как во времена ископаемых». И т. д., и т. п., все то, о чем Мандельштам говорил: Пастернака вслух почитать — горло прочистить.
       Тем не менее этот, такой поэт, чем далее, тем упрямей, впускал в свои стихи прозу, достигая простоты изумительной и уже, кажется, крайней: «Одна, в пальто осеннем, / Без шляпы, без калош, / Ты борешься с волненьем / И мокрый снег жуешь. / …Как будто бы железом, / Обмокнутым в сурьму, / Тебя вели нарезом / По сердцу моему»… Да что может быть прозаичнее этого образа, почти «производственного»?!
       Вероятно, эта тяга к простоте, к сколько-нибудь широкому читателю, выражавшаяся порою в декларациях, которые иначе как безумными не назвать (вплоть до желания уподобиться Симонову и Суркову, которых, и тоже как образец для подражания, назвал следователь на допросе Ивинской), стала одной из побудительных причин создания «Доктора Живаго», романа с сюжетом, «подробно разработанным, как в идеале у Диккенса и Достоевского». Семейной саги, которая, по мнению многих, не совсем удалась или не удалась совсем — хотя бы и потому, что семейный роман в век разломов, разрывов, бездомности в принципе невозможен. А роль «учителя жизни, пророка, апостола», как считала Ахматова, Борису Леонидовичу, для нее — «Борисику», не далась. (Сказав это, она припомнила, как Гумилев говорил ей: «Знаешь, если я доживу до старости и вдруг возомню, что я призван вести народы к светлому будущему, ты меня потихоньку отрави».)
       В любом случае несомненна правота той же Ахматовой: лучшее в «Докторе Живаго» — стихи. А главное, все это, включая мысль написать роман, выражаясь вульгарно, читабельный, — победа над эгоцентризмом, причудливо притаившимся даже там, где поэт, воспев Сталина, тем самым словно бы наряду с ним, за его счет самоутверждался.
       Пуще того. Настала пора развоплощения, в чем Пастернак поздний увидел для себя воплощение подлинное и высшее: «Я чувствую за них за всех, / Как будто побывал в их шкуре, / Я таю сам, как тает снег, / Я сам, как утро, брови хмурю. / Со мною люди без имен, / Деревья, дети, домоседы. / Я ими всеми побежден, / И только в том моя победа».
       Здесь будто нарочно стихотворно изложена мысль Бахтина, пожалуй, способная и шокировать чрезмерно «элитарное» сознание: «Тяга, свойственная всем культурным людям, — приобщиться к толпе, замешаться в толпу, слиться с толпой, раствориться в толпе, не просто с народом, а с народной толпой, толпой на площади…». Отметим: да, не с народом как с историко-культурным понятием — им кто не клянется? — но с живой массой, каковая при случае (и вот в чем рискованность этой тяги, Пастернаком с его высочайшей духовной организацией преодоленной, слава Богу) может предстать не только в виде людей, поднявшихся в атаку или выстроившихся в бедственную очередь к окошку тюрьмы. Может (худшая форма заложничества) — и «трудовым коллективом», единогласно присягающим очередному вождю или голосующим за казнь неведомых ему «врагов народа»…
       
       Странно — и не странно, что апология растворения в мире как вершины единения с ним вызывает в памяти стихи другого поэта, даже противостоящего Пастернаку — по судьбе, по постоянному самоощущению. Мандельштама.
       «Счастливый человек, — пророчил в 20-х годах Пастернаку Шкловский. — Жизнь свою он должен прожить любимым, избалованным и великим». Пусть не сбылось, это не отменяет правоты слова «должен» — такова природа таланта, настроенного на счастье. И вот уж чего нельзя сказать о Мандельштаме, который отнюдь не явился на свет изначально счастливым. «Косноязычье рожденья», «знак зиянья» — вот с чем, по его же словам, входил в мир этот отпрыск вполне благополучной семьи торговца кожами, мучительно изживавший сознание исторической неполноценности, культурной незаконнорожденности, изгойства. И изжил, может быть, полнее всего в стихотворении «Ламарк», в отличие от пастернаковской идиллии развоплощения — страшном.
       Кто не помнит: вначале стихи поведут речь о прославленном натуралисте, располагавшем все сущее по принципу лестничной иерархии: от Бога к человеку, от человека — к четвероногим, птицам, рыбам, змеям, до низших организмов, до камней и земли. Речь — восторженную: «пламенный Ламарк», «за честь природы фехтовальщик», д'Артаньян из учебника естествознания! Но затем воображение поэта заставляет эту «подвижную лестницу Ламарка» — подобно, сказали бы мы, эскалатору — опускать его самого ниже, ниже и ниже: «К кольчецам спущусь и к усоногим, / Прошуршав средь ящериц и змей, / По упругим сходням, по излогам, / Сокращусь, исчезну, как Протей».
       «В обратном, нисходящем движении с Ламарком по лестнице живых существ есть величие Данта, — скажет Мандельштам прозой. — Низшие формы бытия — ад для человека». И стихотворное нисхождение, в коем Ламарку и вправду отведена роль тени Вергилия, есть спуск в ад, где все обезличены, все безымянны, все в этом страшном смысле равны: «Роговую мантию надену, / От горячей крови откажусь, / Обрасту присосками и в пену / Океана завитком вопьюсь. / Мы прошли разряды насекомых / С наливными рюмочками глаз. / Он сказал: природа вся в разломах, / Зренья нет — ты зришь в последний раз. / Он сказал: довольно полнозвучья, / Ты напрасно Моцарта любил: / Наступает глухота паучья, / Здесь провал сильнее наших сил».
       Будто угадан собственный конец того, кому через несколько лет придется проваляться бесхозным трупом на лагерной свалке, прежде чем лечь в общую яму среди прочих «людей без имен». Или это «знак зиянья» разросся до масштабов апокалипсиса, который в реальности, неведомой Мандельштаму, будет готов превратиться в бесповоротность атомного финала?..
       Ад, преисподняя в воображении человека — всегда средоточие самого противоестественного. Отъятие самого необходимого. В апокалипсисе Мандельштама — не эгоцентрически осознанная обделенность чем-то особенным, отличающим особь от особи, выделяющим ее из массы. Нет, просто — нормальным. Речь не о самом гениальном избраннике Моцарте, но о тех многих, в сущности, обо всех, кому не заказано слушать и любить Моцарта. Не об обладателе сверхзрения (по-пушкински: «Отверзлись вещие зеницы…»), а о любом, кому дано «зрить».
       То есть мандельштамовский ад — общий. Всечеловеческий. Даже не дантовский с его иерархическими кругами, но ад, которого не заслуживает никто. «Демократический» донельзя.
       
       Вот и вышло — поистине стать, «как все», «слиться с толпой, раствориться в толпе», не только не унизив тем самым своей избранности, но обретя для нее форму наивысшего самовыявления. С самоутверждением — не путать. И сколь героичен бы ни был вызов, брошенный Мандельштамом Сталину в зацитированных стихах о «кремлевском горце», ведь и этот отчаянный акт есть зафиксированное заложничество. Зависимость от навязчиво-удручающего наличия деспота (отчего и стиль инвективы, «тараканьи глазища» и, «как черви», жирные пальцы — карикатурно-плакатны). Полная же, истинная свобода — в «Ламарке». В «Батюшкове», где набросан несомненный автопортрет — недаром Надежда Яковлевна Мандельштам некогда мне сказала, что, если б нашла «Оськину» могилу, то написала бы на надгробной плите две строки из этого стихотворения: «Только стихов виноградное мясо / Мне освежило случайно язык».
       К нелишнему слову: «виноградное мясо» — вот нежный сгусток поэзии и поэтики Мандельштама. «Мясо» — субстанция неэфемерной плоти, существующей, наслаждающейся и болящей по всеобщим плотским законам. Но — «виноградное», нежное на вкус и на ощупь, не насыщающее, а дающее радость. Мясо — проза, реальность, быт; вино, виноград — едва ли не аналог поэзии, дара, отличающего избранников…
       Впрочем, особо значимы другие строки из «Батюшкова», о Батюшкове, косвенно — о себе: «Наше мученье и наше богатство, / Косноязычный, с собой он принес / Шум стихотворства и колокол братства / И гармоничнейший проливень слез».
       Колокол братства! Где не одинаковы, но равны — все, без претензий на элитарную исключительность, без презрения к «толпе». На уровне человеческой нормальности, как раз и противящейся любому синдрому духовной порабощенности. Тем более — добровольной.
       


Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera