Сюжеты

ТРЕТЬЕ ТЕЛО ЗА ОДНУ ЖИЗНЬ

Этот материал вышел в № 39 от 02 Июня 2003 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

Родина Я была «плохая девочка», шалава. Отец с матерью развелись, я убегала из дома, матери говорила, что иду к отцу, — они почти не общались. Но убедить маму, что мое место — в психушке, он смог. В палатах проходили презентации:...


       

  
       Родина
       Я была «плохая девочка», шалава. Отец с матерью развелись, я убегала из дома, матери говорила, что иду к отцу, — они почти не общались. Но убедить маму, что мое место — в психушке, он смог.
       
       В палатах проходили презентации: презентовали новых сумасшедших.
       Я не была сумасшедшей, я просто жила в своем мире и никого не впускала.
       Внутрь хотели проникнуть все и заманивали меня куском сала.
       Мне делали больные сульфазиновые уколы.
       Время пошло вспять мелкими шагами.
       Ко мне пришел осознанный неподвижный страх, я боялась зайти в туннель и увидеть очередь лиц.
       Глаза не видели черную дыру туннеля, они видели ужас, повисший на стенах.
       Я села на корточки, прижалась к мерзлой стене и вспомнила...
       Вспомнила свадебную церемонию мамы, полюбившей чужого мужчину.
       Дикие пляски отца.
       Вспомнила отравившегося ежа.
       Я его хоронила, а дворовые дети кричали: «Убийца!»
       Я увидела косые глаза директрисы, она срывала мой пионерский галстук из-за того, что я верю Богу. А кому мне верить?
       Общество из-за нежелания понимать, но желания знать превращается в свору уличных собак.
       Собаки шныряют по подворотням в надежде что-то вынюхать.
       Нужно искать выход из лабиринта, или меня найдет свора, будут делать печальные уколы, и я стану психом...

       
       В шестнадцать лет я вышла замуж — чтобы только уйти из дома. Развелась. Погрязла в наркотиках, дошла до ручки. Когда продалось все, что можно продать, и не стало пугающего зеркала — поняла: хватит. Заперлась и приготовилась к ломке. В дверь звонили, не открывала — даже маме. Несколько дней почти не вставала с матраса. Каждый нерв, каждое волокно скручивалось в жгут, и клетки лопались от боли, как почки. Гиляровский, Стендаль и «Яма» Куприна были соучастниками в моей ломке. Без таблеток, без телефона, без живой души. Но прошло и это.
       В Новокузнецке оставаться было невыносимо. Нельзя. По-любому — сорвалась бы опять. Решила уехать в Москву, к родственникам. Найти работу.
       Родственников я не нашла. Сняла себе жилье и устроилась торговать в ларек. Ну кинули меня, конечно. Деньги через три месяца закончились, да и мама звала домой.
       
       Арест
       Влипла я на вокзале. Стоило разинуть рот, как мою сумку с паспортом, билетом на поезд и остатками денег умыкнули из-под носа.
       Там ошивались два типа. Ну вокзальная шпана. Прибилась к ним: уж больно жутко было на вокзале одной. Оставалась кое-какая мелочовка, я решила снять комнату на трое суток — пока жду перевода от мамы на билет. Жилищный бизнес на вокзалах процветает. Сторговались. Деньги я заплатила сразу, вперед за все.
       На следующий вечер хозяйка, просохнув после вчерашнего, потребовала доплату. А у меня — ни копейки, да ведь и в расчете, кажется… Стали меня выгонять, деньги не отдают. Короче, вспомнила я про вокзальных дружков: телефончик, к несчастью, у меня был. Нарисовались они в момент.
       Моя роль была — размахивать ножом, их — требовать деньги. Но деньги пропиты, и ребята в порядке компенсации унесли телевизор и еще какую-то рухлядь. Конечно, преступление, а я — организатор. Хотя у жертв — ни царапинки. Они даже заявление в милицию не писали.
       Парней задержали на следующий день, когда они пытались продать телевизор. Сдали меня с потрохами, даже показали, где я их жду.
       …Я сидела на лавочке и болтала с какой-то теткой. Четко помню, как подошли ко мне, — со спины, схватили за плечи. Потом ткнули в нос удостоверение. Спросили, знаком ли мне такой адрес: Петровка, 38? Вот они и есть те самые опера с Петровки, «петры». Их было 5—6 человек, больше похожих на бандюг: бритые головы, браслеты и часы под золото… Я увидела, как запихивают в багажник подельщика, который только что показывал на меня пальцем.
       Наручники с меня так и не сняли и почему-то не разрешали смотреть за дорогой. Потом вытолкнули из машины и приказали опустить голову. Ниже, ниже!
       
       Петровка, 38
       Огромный дядька открыл кабинет, мой конвоир пошутил: «Вон твой папа, он работает в гестапо». «Папа» был такой: шкаф с квадратной коротко стриженной головой, длинными руками и кулаками размером с эту голову. Поверх майки болталась кобура. Меня завели в кабинет, усадили на высокий, привинченный к полу железный табурет около батареи, напротив привинченного стола. Одну руку пристегнули к батарее, вторая болталась, как и ноги, — не доставая до пола.
       Еще в кабинете стояли медицинская кушетка, несколько стульев для «петров», шкаф, полный каких-то мерзких предметов: ремни, отломанная от стола палка, противогаз… На столе — телефон без диска, на окне — решетки, в железной двери — глазок, замок и засовы. В комнату набились опера, двери закрыли на засов.
       Меня заставили раздеться донага. Работали слаженно. Один составлял опись, другой переписывал мои данные, третий оперативник заставил нагнуться, раздвинуть ягодицы, а потом присесть несколько раз. После тщательного обыска мне разрешили одеться и опять пристегнули к батарее наручником. Отвечать я не успевала, вопросы сыпались градом, протокол никто из них не вел, вместо этого меня то и дело пинали ногами в печень и по икрам. Это называлось «предварительная подготовка». Потом начался допрос. Если я думала над ответом больше 20 секунд, опер, стоявший за моей спиной, накидывал мне на шею мой же ремень и затягивал, отчего я теряла сознание. Очухивалась, захлебываясь слюной, слезами, соплями… И все сначала — пока не пристроилась к отведенным мне секундам и не стала отвечать: быстро, невпопад, лишь бы успеть. В соседних кабинетах допрашивали моих подельщиков; если наши показания расходились, оперативник бил меня палкой по пояснице. Несколько ударов резиновой дубиной пришлись по голове (в результате — сотрясение мозга). Между делом «петры» пересмеивались, перекидывались веселым словечком-другим. Так я узнала, что одного подельщика на допросе изнасиловали. Видимо, это тоже была форма дознания.
       После подписания протокола вызвали милицию из райотдела. Чтоб не скучать в ожидании, меня заставили встать с табурета, приспустить джинсы и нижнее белье, снять свитер. Тот, кто меня обыскивал, стал выкручивать соски. Потом отстали, угостили сигаретой. Мои волосы слиплись от крови, ноги и поясница не сгибались, опоясанные вздутыми кровоподтеками. Печень горела, перебитые ребра не давали вздохнуть, а душа захлебывалась кровью. Я знала, что это не наказание за «преступление». Это за все. Сполна.
       В другом отделе я просидела на скамейке почти трое с половиной суток, меня кормили пьяницы и проститутки. Ночью меня увезли в тюрьму. Первое, что мне приказали сделать во время обыска: раздеться донага, нагнуться и раздвинуть ягодицы…
       
       Тюрьма
       В книге Евгении Гинзбург «Крутой маршрут» есть такие строки о тюрьме: «Чем чище и вежливей тюрьма, тем страшнее». Это очень точно. Московская женская тюрьма, что на улице Шоссейной, не похожа на русские тюрьмы. Стены выкрашены не жуткой темно-зеленой краской, а сияют стальным цветом и гладкие, совсем не покрыты «шубой» — рытвинами и буграми.
       Двери пугают множеством стеклянных «глазков». Через каждые 5—6 метров — видеокамера и захлопывающаяся решетка. Сама камера состоит из трех комнат, этакие апартаменты: спальня, кухня, санузел. Персонал женский, исключение — силовая структура, «веселые ребята» для устрашения, они же присутствуют при «шмонах», а зачастую и сами не прочь пошарить в женском скарбе. Почти всегда «веселых ребят» сопровождает собака с неопределенным настроением: то рвется с поводка, то безразлично, высунув язык, смотрит на суету.
       В камере «старшая» — тетка в наколках — велела выбрать «шконку». Тогда еще не было перенаселения, это потом спали на кухне под столами, в проходах между нарами. В моем новом доме и выползли, облегчая душу, первые корявые строчки — про другой дом.
       
       На цыпочках, чтоб не спугнуть покой,
       с замашками, достойными воровки,
       с-под коврика достану ключ чужой.
       В дом детства дверь открою. Так неловко!
       На грампластинке пыль сквозь жизнь хранится.
       Помад-боеприпасов затхлый ряд,
       сквозь бязевую шторку свет струится,
       глаза упорно ищут чей-то взгляд.
       …Чужая. В этом доме, как в засаде.
       И я уйду. А лампы пусть горят.

       
       В тюрьме я начала вести дневники, испытывая прямо-таки наркотическую потребность в слове. Многие тетради пропали на пересылках. Одна осталась. Я назвала ее «Голый дневник». «…Я зашла в туннель. Мне было холодно и страшно. Страшно за будущее и настоящее, страшно даже за миску с супом — я боялась, что он остынет. Беззубые люди крыли матом и отбирали у меня мои мысли и леденцы. Кровати там были по очереди, и почти никогда не было мыла и воздуха…».
       В камере я не задержалась. Одной из профилактических мер у «оперих» был «перекид». Только обживешься — собирай манатки и в другую камеру, чтоб не расслабляться. За полтора года я побывала в одиннадцати камерах. Три раза сажали в карцер, один раз сразу после суда. Тогда мне разрешили иметь при себе карандаш и бумагу, чтобы я могла писать кассационную жалобу. И каждый раз на третий день я объявляла голодовку и писала заявление начальнице тюрьмы. На личном приеме она всегда говорила: «Милую вас».
       
       Суд
       Жалко, что моей начальницы не было на суде. Не помиловали меня.
       Адвокат пробормотала несколько нелепых, пустых слов. Молодой судья все шутил, и верилось, что больше трех-четырех лет не нашутит. Прокурорша явилась в предпоследний день, при погонах, быстро и непонятно что-то зачитала, попросила «десятку сроку» и растворилась в коридоре. Оставалась надежда на веселого судью.
       После выходных, помню — во вторник, он «вручил» мне девять с половиной лет строгого режима. Без улыбок.
       В мозг воткнулись и стали разрастаться там две цифры: 2005 — год освобождения и 33 — мой возраст на выходе. Они заполнили весь череп — как опухоль. Я не думала, как и чем буду жить на зоне. Вообще не думала — совсем. Только срок. Сроксроксрок… Рок-с.
       В одно душное утро меня «заказали с вещами» на этап.
       
       Этап
       Я знала, что направляюсь в Орловскую колонию строгого режима. Меня и еще одну женщину погрузили в «автозак», где уже сидели двое мужиков. Арестантская машина состоит из четырех отсеков, двух больших и двух маленьких — «стаканов»: для склонных к побегу, самоубийству, сопротивлению. Нас посадили в большую клетку, по соседству, тоже в большой, сидел один из мужчин, второй — в «стакане», «побегушник». Тронулись на вокзал. Тот, что в клетке, оказался байкером. Мужикам всегда интересно: как там сидится у этих баб, есть ли понятия тюремного мира. Байкер предложил пересесть к нему, выпить водки (ему купили солдатики из конвоя!) и потрахаться с ним. Даже пообещал подарить портативное радио. Между прочим, при больших сроках многие девушки охотно запасаются впрок мужской лаской — когда еще доведется! Некоторые беременеют. И рожают. Но мне такая профилактика как-то не глянулась.
       Тогда байкер предложил зайти к нему в гости просто по дружбе, выпить водочки и поболтать (до вокзала ехать около часу). Заплатил конвою, и меня быстренько переправили.
       Железнодорожный конвой оказался не таким покладистым. Опытные зэчки, ехавшие в вагоне, предупредили, что кушать селедку, выданную с хлебом как сухой паек, не стоит: пить-то дают, а вот сортир — по часам. Добирались около полутора суток. «На оправку» выводили трижды.
       Орловская тюрьма была грязной, об удобствах и речи нет, твари — насекомые и зубастые — кишмя кишат… Но говорят же: не тюрьма страшна, а люди в тюрьме. В орловской были не жестокие люди. Интересная вещь: если тюрьма общая, т.е. сидят в ней и женщины и мужчины, то люди в ней — причем по обе стороны дверей — человечнее, мягче. Я переписывалась с ребятами из соседних камер. Писали все, «любятину гнали». Расписывали себя, какие мы все красавцы белозубые… Вшивые, вонючие, а любви хотелось. Даже до сцен ревности доходило: такие разборки — девушки за полюбовника рожи друг другу в кровь полосовали… Причем ни та, ни другая милого своего в глаза не видели. Вот где поэзия-то настоящая!
       До этапа на зону я просидела в этой тюрьме полтора месяца.
       
       Зона строгого режима
       «…Я дошла до таблички «ВХОД», вошла туда и очутилась рядом с сексапильной русалкой. Там на грядках росли помидоры и постоянно светило солнце, обжигая макушку. Я гуляла по траве до тех пор, пока не выпал пух белого снега...» («Голый дневник»)
       Нас было много, кто ехал отбывать сроки в Шаховскую колонию. Выползли из «автозака», строимся в шеренги:
       — Вы прибыли в распоряжение исправительного учреждения строгого режима Орловской области для дальнейшего отбывания срока наказания.
       Поздравляют, что ли? И было с чем. Смотри-ка, деревянные гномы, русалки, прочие веселые персонажи. Яркие цветочные клумбы слепят привыкший к серому глаз. Трехэтажные дома — жилье зэчек. Маленькие деревянные домики — медчасть, оперчасть, баня с прачечной. Поблизости столовая, на втором этаже — клуб с библиотекой. От начальника колонии Афанасьева Юрия Яковлевича так и веет состраданием к нам, падшим. За глаза его звали Папой. Я тоже. И до сих пор.
       А вон и жительницы: зеленые платья в мелкий цветочек, косыночки… Летняя форма одежды. Женские взгляды пересекаются: оцениваем одежку. Чувствую вдруг себя до одури вольной: из-за цивильного наряда, в котором по-глупому красовалась.
       На большую часть вольных вещей — запрет. Контролеры перебирали наши баулы, откладывая в сторону слишком уж яркие, вызывающие «прикиды»: короткие юбки, джинсы, прозрачные блузы…
       Обустраиваемся, жить нам на карантине 10 дней. Из динамика доносится музыка, которая играет до 22 часов. Раз музыка, значит, не все так страшно. И поскорей бы уже в зону. Воля далеко. А зона — вот она. Какая-никакая, а перемена участи…
       Заснуть долго не могла. Я понимала — это начало новой жизни. Словно я уже прожила одну жизнь, неудачную, и умерла. И вот душа моя вселилась в другое тело и переметнулась в другой мир. Надо начинать. С чистого листа. В первое свое зоновское утро я завела первый дневник.
       
       Бесполезные дети Солнца,
       Неудачное поколенье,
       Мы в потемках ищем дорогу,
       Непрозревшие. До забвения.
       ...Мы устали стучаться в окна
       И стоять у пустых заборов.
       Мы напоим коней у речки,
       Соберемся ночью, как воры.
       Бесполезные дети Солнца,
       Как мы свято во что-то верим.
       Неудачное поколенье,
       Мы уходим, захлопнув двери.

       
       Кормили хорошо. Овса, конечно, съели не один пуд — лошадям в глаза смотреть стыдно. Но баланды не было, все по-честному. Щи или там картошечку-пюре — вылизывали тарелки. Существуют на свете «бутырские пирожные» — кусочек хлеба, посыпанный сахаром. А у нас популярны были «шаховские сандвичи» — во внутренность хлебной корки накладываешь кашу, а мякиш из коркиной внутренности — в суп. На многих зонах и такой пищи не едали.
       С мылом вот проблема. Выдадут на месяц кусок хозяйственного, режешь его на две части: половина — на мытье, половина — на постирушку. Некоторые хлеб на мыло меняли, покупали за дежурство вне очереди. Хотя купля-продажа строго запрещалась. Но так хотелось получше выглядеть! А многие опускались вконец. Загубленные души с колтунами на голове, тусклыми лицами, в немыслимом тряпье, жадно сосущие самокрутку. Вроде и блеснет в глазах огонек, заглянешь в следующую минуту в глаза, а уже потух взгляд. Одна серенькая, она же голубая мечта: покурить бы сигаретку с фильтром да на запарку чая раздобыть…
       Одна такая была, прямо ведьма с виду. Они с сыном девочку изнасиловали. В мужских зонах это статья страшная, насильников свои карают беспощадно. Сына этой тетки в тюрьме «опустили», он удавился. А она совсем человеческий облик потеряла. Ходит полуголая по двору, бормочет, скулит, молится, мочой вся пропахла… Ее бы, конечно, в психушку, а не на строгий режим. Бабы этой жуткой даже убийцы сторонились. Но бить — не били и вообще не трогали, даже словом не задевали. Хотя на женской зоне все страсти намного ярче, и круче, и откровеннее, чем на мужской. И жестокость, и жалость, и любовь, и коварство. А уж зависть такая — затылок прожигает. И за какую-нибудь тряпку кружевную или за мыла кусок горло перегрызут — только так.
       «Крыс» — которые у своих воруют по тумбочкам — били, забивая порой, как настоящих крыс, до полусмерти. Но были и самые последние, настоящие изгои, хуже даже той насильницы сумасшедшей.
       Цыганочка одна сидела — молоденькая, шестнадцати лет, красавица, веселая, как птичка, все танцевала, бегала по травке босая и песни распевала цыганские. Где-то за тридевять земель сидел ее вроде как забытый муж, неизвестно вообще, живой ли. Они вдвоем убили семью — маму, отца и мальчика маленького. Зарубили. За какое-то барахло. Девка получила 24 года, мужик — 25. И вот что не в силах я понять: она ни о чем не жалела. Как кукла. За два года, что пробыли мы вместе, с ней ни разу никто не заговорил. Даже цыгане, которые в лагерях очень друг друга держатся, живут своими кланами, как семьей, — даже они ее отвергли.
       В общем, городок наш ничего, населенье таково… Иные — пострашнее тюрьмы. Но была Маша.
       
       Любовь
       
       Любовь — это город без власти,
       В котором не бывает пустых подъездов.
       Любовь — это женские руки на моих коленках
       И отражение безумного взгляда
       У девочки в пальто на вырост.
       На коленной чашечке трещина от ее руки,
       А любовь пульсирует на кончиках моих пальцев,
       И даже слышен шепот.
       ...На лестничной площадке ждет любовь.
       Скорее на крышу,
       Там только небо выше.
       Потерянная девственность лежит пятном на шифере,
       И зачем-то луна смеется…
       Мы занимались любовью на крыше.
       Ловили ладонями звезды и капли скупого дождя,
       Уснули, покрытые небом,
       Свежим и ласково-нежным.
       На рассвете, украв ее сон, я ушла на другую крышу,
       Ее запах был в моем теле и на кончиках пальцев ноги,
       Коленные чашечки ныли,
       Помня настойчивость ее руки.
       Что-то сладкое, лучше, чем сахар,
       Билось в теле, просилось наружу.
       Я у окна, обнаженная, жгу спички…

       
       С Машкой я делилась всем. И радостями, и печалями, тайнами и коркой хлеба. Это преступная любовь, она карается — везде, по всей стране. Почему? Ведь это такая же любовь, как всякая другая. Наша вина, что мы — девочки и нет у меня никого роднее. Единственная родная точка в этой Вселенной.
       
       Свобода
       Во всем этом мне жилось и писалось. Я отсылала свои письма на адрес Центра содействия реформе уголовного правосудия, не надеясь на ответ. Но ответ пришел. Письмо я затерла до дыр, перечитывая. Еще бы! Ко мне едут сотрудники Центра! Вольные люди, тем паче правозащитники, — неслыханное дело в зоне строгого режима. Им понравились мои стихи! И идея объединить тюремных поэтов, может быть, даже и сборник стихов выпустить. Ко мне потекли письма со всей тюремной России, со стихами. Я тщательно и мучительно отбирала, как мне казалось, лучшее, пересылая эти тексты в Центр. И наконец настал день, когда вышел в свет заветный альманах «Тюремные хроники». Меня и сотрудников колонии пригласили в Москву в декабре 1999 года, на творческий вечер Валерия Абрамкина, к которому приурочили выпуск альманаха. Меня отпустили на пять дней.
       Это надо хорошо осознать и шкурой ощутить: железные ворота закрываются за тобой, и ты — по эту, вольную, сторону. Пять дней воли в Москве! Вот уж когда полной мерой мне было выдано товарками. Если б взгляды могли убивать, не дойти мне до ворот — расстреляли бы в упор.
       Из Москвы я навезла на весь отряд мыла и курева, счастливая была, сомнений не оставалось: мне помогут, вытащат. «Помиловку» я отправила в начале 2000 года.
       Ветер, подувший с воли, словно бы выдул из закисших мозгов страх. Жили-жили, а тут вдруг решили отправить жалобу: что мыла не дают, и прокладок нет, и вообще — женщины мы или свиньи? Причем адресовались почему-то к Жириновскому. А написать, как самой грамотной, поручили мне. И наш доктор, Князев Андрей Константинович, очень душевный человек, взялся отправить «телегу» обычной, нетюремной почтой, чтоб наверняка.
       И вот — вдруг сваливается на зону комиссия ГУИН (Главного управления исполнения наказаний). Мгновенно дознались, что писала Небренчина при содействии Князева. Афанасьев собрал общее собрание — я до сих пор думаю, что он ставил какой-то психологический эксперимент. На повестке дня вопрос: как реагировать на вопиющий поступок Любы Небренчиной? Не посадить ли ее, допустим, в карцер? И все как одна тетки радостно подхватывают предложение Папы: конечно, в карцер! Чтоб не мутила тут. И президенту написать, что отзываем «помиловку»! (Князева не уволили только потому, что он выиграл большой грант на приобретение больничного оборудования.)
       Назавтра звонит Альперн: как там наша Люба? «В тюрьме ваша Люба», — сообщают. Шухер, конечно, жуткий. Но, как я подозреваю, задача Папы была показать всем нам настоящую цену тюремной дружбы. И он ее решил. Меня выпустили. А через несколько месяцев мне в тумбочку кто-то подложил бритву и стукнул в спецчасть. Не хотела зона меня отпускать!
       Но пришлось.
       Через полгода, в августе, вызывают с фабрики. Я заглядываю надзирателю в глаза, придерживаю рукой сердце, чтоб не выскочило. Да или нет? Да. Президент, как начальница женской тюрьмы, миловал меня. На сборы — несколько часов.
       Кладу в сумку книги, архивные письма, свои тетрадки и несколько кактусов. Напоследок мимо меня строем провели с фабрики отряд. Я ушла с тяжелым и необъяснимым чувством, что свобода осталась там — с ними, с Машей.
       …С мамой мы стали совсем чужими за эти годы. Она плакала, просила не уезжать. Но я знала, что они обойдутся без меня. У мамы — муж. Парализованная после автомобильной аварии, моя сестра не нуждается уже ни в чьей близости: мозг ее спит, а на сиделках бывший муж, бизнесмен, не экономит. Мой любимый — карманник, который врал девушкам, что он пианист, — умер.
       И я — совершенно лишняя в нашем доме, том самом, о котором написала свои первые в жизни стихи.
       Может, и надо было остаться в Новокузнецке, зализать раны, ощутить почву под ногами. Но брошенность давила, не давала расправить плечи. Я уехала в Москву, стала работать в Центре. И вновь испытываю странное чувство, что моя душа переселилась и начинается жизнь в новом теле. Третьем. Больном, незнакомом, бездомном. Свободном. Совсем, совсем чужом.
       
       Любовь НЕБРЕНЧИНА
       
       
Из ходатайства в поддержку прошения о помиловании Любови Небренчиной
       
       Любина жизнь шла на грани криминала, а иногда и за гранью. Люди, тем более молодые, часто становятся заложниками образа жизни: ценности и акценты смещаются, добро и зло в мире распределяются для них в искаженных пропорциях. Как в королевстве кривых зеркал. Однако некоторым все же удается разбить кривое зеркало и выйти в мир правильного соотношения света и тени.
       Мое длительное общение с Любой привело меня к твердой уверенности, что ей это удалось. Страдания пробудили ее душу, она начала писать стихи. Стала собирать тюремное поэтическое творчество, чтобы издать альманах тюремных поэтов.
       Пребывание в местах лишения свободы имеет странную закономерность – оно не все время воспринимается как наказание, и в какой-то момент, пробивая все степени человеческой защиты, здравый смысл, свободолюбие, тюрьма становится домом — единственно возможным местом и способом существования человека. Важно оставить человеку пути для отступления в человеческую жизнь.
       

       

Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera