Сюжеты

ПОЮЩИЙ ШЕСТИДЕСЯТНИК

Этот материал вышел в № 48 от 03 Июля 2003 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

Александр Городницкий: голос без хора, тембр — мужской Было это, помнится, на рубеже 60 — 70-х. В то самое время, когда расплодившиеся магнитофоны крутили полудозволенного Высоцкого; когда еще было странно помыслить, чтобы на эстраду и ТВ...


Александр Городницкий: голос без хора, тембр — мужской
       
       Было это, помнится, на рубеже 60 — 70-х. В то самое время, когда расплодившиеся магнитофоны крутили полудозволенного Высоцкого; когда еще было странно помыслить, чтобы на эстраду и ТВ допущен был Окуджава; когда Галич уже пребывал в опале, однако еще не был не только выдворен из страны, но даже не исключен ниоткуда; когда диссиденту Киму воспретили фигурировать под родовым именем, но молчаливо дозволили сочинять песни для «Бумбараша», полуприкрыв первичные признаки фиговым листиком псевдонима «Ю. Михайлов»… Обрываю эпическую интонацию. В общем, тогда-то в Доме журналистов устроили бардовский вечер — по тем временам событие нерядовое.
       Мне, не скрою, оно запомнилось отчасти по личной и забавной причине, впрочем, способной передать и характерность времени. Меня сговорил прийти и выступить организатор вечера, он же — редактор моей книжки, который измучил меня тем, что никак не мог собраться прочесть рукопись.
       — Если выступишь, сразу прочту. Даю слово, — подкупал и подкупил он меня, что, однако, кончилось худо. Я выступил, наговорив не того, что от меня ожидалось, про тех же Галича с Окуджавой; вышел скандал в партинстанциях, редактор мой получил нагоняй, зато в утешение себе обрел новые доводы тянуть с моей рукописью:
       — Видишь! Если бы ты выступил, как надо, я бы слово сдержал. А теперь меня из-за тебя затаскали, и мне некогда. Сам виноват!
       Что ж, он был прав. Вечер бардов был обречен пройти так, чтобы над ним не витал дух ни Окуджавы, ни Галича; к Галичу, как он рассказывал мне, явилась тогда депутация с просьбой не появиться на вечере, «чтобы никого не подвести». А когда в глубине зала мелькнул незваный Ким и Новелла Матвеева отважно призвала его подняться на сцену, у дверей произошло комсомольско-дружинное шевеление крепкими плечами, и новоявленный Ю. Михайлов исчез, будто его и не было.
       Выступив, я собрался уходить, замешкавшись лишь потому, что меня задержали слегка озадаченные моим выступлением слушатели. «А Дулов вам не понравился, да?». — «Нет, отчего же, но, видите ли…» — «А Кукин?». Что-то я промямлил и тут, хотя, честно признаться, мало что меня так раздражало, как: «А я еду, а я еду за туманом», этот плебейский снобизм по отношению к тем, что «заняты делами… едут за деньгами». Где мне было взять восторженные слова, если и обожаемый ныне Сережа Никитин, на чьих концертах я немедленно пускаю ностальгическую слезу, пел тогда о маленьком трубаче? А у меня на всех этих «орлят» была уже стойкая идиосинкразия.
       Короче, я уже совсем было ушел, но тут объявили: только что с ленинградского поезда прибыл Александр Городницкий. Имя мне ничего не говорило, но когда я, находясь в дверях, услышал первые строки «Атлантов», что-то заставило остановиться. Так, стоя, и слушал до конца.
       
       С тех пор слушаю. И размышляю, решившись наконец размышлениями поделиться. Когда, уже совсем недавно, на вечере, посвященном 70-летию Городницкого, знаменитый критик сказал: мол, юбиляр — прежде всего настоящий русский поэт, к тому же, ну да, написавший несколько песен, я… Не то чтобы готов с ним заспорить, тем принизив непоющуюся часть поэзии Городницкого. Пуще того, понимаю полемический пафос критика А., — просто меня занимает индивидуальность, имеющая силу проявиться именно в песне.
       Даже в песне; есть причина подчеркнуть это «даже».
       «От злой тоски не матерись, / Сегодня ты без спирта пьян: / На материк, на материк / Идет последний караван»… Выступая на том же вечере, я назвал эту песню великой, и мною уж точно не руководила лесть. Хотя бы потому, что тут нужно сделать ударение на слове «песня». Великая песня!
       Есть история, самим Городницким поведанная не единожды: как уже в 1961-м, всего год спустя после написания песни, он услышал ее от рабочих его геологической партии. «Я был молод, глуп и тщеславен и немедленно заявил о своем авторстве», результатом чего стало: «Еще раз скажешь, что твоя, — замочим». «Да за такую песню, — кричали они мне, — надо всю жизнь страдать в зоне! Чтобы фраер с материка да такую песню придумал? Наша песня, всегда была нашей, понял?»
       И как иначе? «Здесь невеселые дела, / Здесь дышат горы горячо, / А память давняя легла / Зеленой тушью на плечо»…
       Ситуация знакомая. Когда Александра Галича собрались наконец исключить из Союза писателей, он тоже был обозван самозванцем и мародером за свои зэковские песни. Хотя столичные литераторы были менее простодушны, чем работяги Городницкого, и слыхивали о законах стилизации.
       «Чтобы фраер… да такую песню придумал?» Лестно, что говорить. Но оценки вроде «легендарная песня», «ставшая народной» хоть и похвала для авторской песни, однако двусмысленная. Когда прозвучавшая по радио песня Юлия Кима «Губы окаянные, речи потаенные» была представлена слушателям как «народная» (и Ким получил веселое право откликаться на телефонный звонок: «Русский народ слушает»), а Никита Михалков вначале выбрал ее для фильма «Пять вечеров» также в качестве таковой, помимо прочего, это значило кое-что. А именно — девственность в поэтическом смысле, — в том числе режиссера, которого гимнопевец-папа не научил вслушиваться в стихи. Стихотворческая изощренность Кимовой песни, как и рифма Городницкого: «матерись — материк», отчетливы наподобие личного клейма, ставящегося на изделие мастером.
       
       Что такое песня в традиционном и, в сущности, до конца не опровергнутом понимании? Лирика коллектива, будь то некая каста (например, те же зэки, присвоившие песню Городницкого) или нечто, определяемое словом «народ». И этот самый народ, например, совершенно в своем праве, когда, заимствуя «авторское» стихотворение Федора Глинки «Не слышно шуму городского», где, между прочим, поэт говорил о своей личной, неповторимой судьбе арестованного по декабристскому делу, самовольно переиначивает строки: «И на штыке у часового / Горит двурогая луна». Двурогая! Убирает самое сильное, самое вот именно авторское слово, из-за которого картина ночи, доступная взгляду узника Петропавловской крепости, опять же заверена личным клеймом. Это не ночь «вообще», как и штык — не символ, он сугубо реален, предметен. Мы будто видим его плоскость, его грань, на которой горят два лунных рога.
       Но поющий народ предпочитает общепонятный, попросту — общий, ничей, обобществленный эпитет «полночная».
       Так вот: следуя неписаным законам песни, без чего ее не сочтут «народной», да что там, просто не будут петь, — как выразить в ней себя? Или после Окуджавы и Галича, на их ободряющем фоне это легче? Но выразить-то надо — себя.
       Вот щекотливая тема.
       «Возьмемся за руки, друзья, / Чтоб не пропасть поодиночке» — когда покойный Феликс Светов, в ту пору находящийся в ссылке, услышал по радио эту песню в исполнении автора, но без обычного упоминания, кому она посвящена, — то бишь как раз ему, Светову, — он, по его рассказу, собрался было послать другу оскорбленную телеграмму. Не послал, слава богу, одумался по дороге к почте, но эстетически был прав. Что и прямо, и косвенно подтвердил сам Окуджава. Едва эту песню, писанную для узкого и, во всяком случае, ограниченного круга друзей, сделали как бы партийным гимном движения бардов, он перестал ее исполнять. Заявив, что более не считает своей. Почуяв, что она оказалась извне затронута некоей фальшью.
       Кстати, именно Городницкий насмешливо описал, как эта невинная фальшь однажды проступила словно сама по себе, незагаданно:
       «На одном из концертов (авторской песни. — Ст. Р.) Вадим Егоров закончил свое выступление песней «Баллада о певчей стае», посвященной Булату Окуджаве. В конце песни звучали такие патетические строчки: «Летит наш певчий клин, которому названья нету, и впереди вожак, которого зовут Булатом».
       
       После чего, — продолжает Городницкий, — на сцену вышел Булат Окуджава, предыдущего выступления не слышавший, и спел свою знаменитую песню о дураках: «Дураки любят собираться в стаю, впереди главный во всей красе», чем вызвал большое оживление в зале».
       Положим, на сей раз Окуджава всего лишь нечаянно дал-таки «стае» нелестную характеристику, невзначай же высмеяв себя самого в роли «вожака», претившей ему, но вот как в 1994 году он прямо ответил на вопрос интервьюера: «Ведь вы оказались создателем целой школы бардов?»:
       «Ну да, и не дай бог вообще-то! Я не люблю ужасно это движение. Это стало массовой культурой. Все это неинтересно. Эстрада. Нет-нет. Потому что авторская песня рождалась на московской кухне, понимаете, среди пяти-шести единомышленников, мыслящих людей. А потом она вышла на широкий простор. Стала упрощаться. Она стала заботиться о популярности. Все это потеряло смысл вообще».
       Высокомерие? Снобизм мэтра? Нет-нет! (Что категоричность — это пожалуй.) Наконец, обида для тех, кто все еще трогательно объединяется вокруг того же Грушинского фестиваля? И тоже — ни в коем случае.
       Жесткость сразу выявит свой действительный смысл, едва сообразим, что Окуджава с нежностью относился к Киму, любил Высоцкого, выделял из «стаи» Никитина, Берковского, того же Городницкого. Индивидуальности, противостоящие масскультуре. (К слову, может быть, и нелишнему: так другой «мэтр», Галич, щедро расхваливал мне помянутого Кукина, влюблял, по правде сказать, не совсем преуспев в этом, в Высоцкого.) Да и Городницкий достаточно горек: «Первое поколение поющих шестидесятников навсегда осталось в прошлом веке, а на смену ему так и не пришла новая когорта поющих поэтов…».
       Поэтов — оговорка существенная.
       
       Чем и кем остался, вернее, остается поющий поэт Городницкий?
       До неотвязности часто бормочу-напеваю: «Все перекаты да перекаты… / А где-то бабы живут на свете, / Друзья сидят за водкою, / Владеют камни, владеет ветер / Моей дырявой лодкою».
       Ничто из всей моей биографии не напоминает это, геологом Городницким, понятно, лично пережитое, — а вот поди ж!..
       Между прочим, иногда он поет: «моею легкой лодкою», и мельчайшая эта поправка вроде бы куда значительнее, чем замена «двурогой луны» на «полночную», для меня — существенна. Все это вдруг начинает иметь отношение и ко мне.
       Домысливаю? Может быть. Но и в песне же суть не в дефектности означенного плавсредства инвентарный номер такой-то, а в его — реальной, однако и метафорической! — незащищенности. Как оно поэзии и положено, тут выход и выплеск за предел ситуации чисто житейской. Что — дырявость? Жалкий результат растяпистости или нищеты, а легкость суденышка изначальна, непеременна. Как собственный непеременный характер.
       
       Черт знает, до чего я себе не нравлюсь в роли субъекта, умствующего вокруг того, что естественнее почувствовать, чем разъяснить. А все же, сдается, именно вариант, самонадеянно предпочтенный мною, ведет к тому, чтобы со всей серьезностью воспринять вот что: «К большой реке я наутро выйду, / Наутро лето кончится. / И подавать я не должен виду, / Что умирать не хочется».
       Вот! Вот отчего не патетические «Атланты», не «Кожаные куртки», эта «песня полярных летчиков» с ее заведомой маскулинностью, что определено само€й профессией тех, о ком она сложена, а «Перекаты», по всем признакам песенка бесшабашная, почти легкомысленная («Люблю тебя я до поворота, / А дальше — как получится»), кажется мне воплощением свойства… как бы сказать? Скажу, махнув рукой на все оговорки: свойства особо ценного, даже — редкого. Мужественности.
       Стоп. Разве, напротив того, похвала этого рода не из разряда самых общих, ни к чему не обязывающих, дежурных, решительно не способных кого-то и что-то индивидуализировать?
       Объяснюсь.
       
       Оставим в стороне XIX век русской поэзии, когда сама нынешняя похвала, нестерпимо вульгарная — «настоящий мужик» (так и тянет добавить неизбежное «блин») — показалась бы оскорблением, и не потому лишь, что на то были причины классово-социальные. Но сами слова «мужчина», «мужской поступок» — именно как комплимент — в качестве знаков самоутверждения стали существенны только в ХХ веке.
       Почему — разговор отдельный (вскользь отмечу то, что на са€мой поверхности: норма поведения, и воспринимавшаяся всего лишь как норма, не свыше того, в ходе общественного оплебеивания начинала казаться особой доблестью). Но вот что всего интереснее: именно мужественность выходила какой-то неубедительно-траченой.
       Кто главный мужчина в поэзии начала ХХ века? Естественно, Гумилев, «конквистадор в панцире железном», охотник на львов, «мореплаватель и стрелок», но странное или, скорее, неизбежное дело. Когда ему настанет пора написать наконец стихи, ставящие его в разряд великих поэтов, куда только денется эта поза, впрочем, и прежде больше похожая на мальчишескую браваду? «… Так век за веком — скоро ль, Господь? — / Под скальпелем природы и искусства / Кричит наш дух, изнемогает плоть, / Рождая орган для шестого чувства». Не та мужественность, что горделиво самодостаточна, а бесконечная и безнадежная жажда идеала…
       Схематизируя: а дальше — гумилевский эпигон Тихонов, доводящий железное «конквистадорство» до абсурда, который, однако, долго вовсе таковым не казался (пресловутое: «Гвозди бы делать из этих людей…»). Ну, разумеется, Симонов, хотя и у него самое лучшее — «С тобой и без тебя», не мужская победительность, а зависимость от любви. А сокрушительнее всего крах демонстративной игры в мужество — в талантливейшем Луговском, наипервейшем певце оного, щеголявшем всеми его атрибутами, но как нарочно в военный год впавшем в состояние патологической, постыдной боязни фронта.
       Не парадокс ли, что из больших поэтов эпохи лично я способен безоговорочно назвать, может быть, лишь одного, в этом смысле неуязвимого? Ахматову, женщину. Что, в свою очередь, достойно длительного размышления; разве что и на сей раз подхватим с поверхности одно очевидное объяснение.
       Когда фронтовики, с честью преодолевшие страх физической гибели, были согнуты страхом оказаться вне сплоченного партией большинства и поднять на собрании протестующую против бесчинств руку оказалось труднее, чем подняться под пулями (к сожалению, Слуцкий), стало… Не скажу: ясно, тем более всем, но появилась хотя бы возможность осознания: понятие мужества отделилось от понятия достоинства. Став оттого непостоянным, временным.
       Конечно, сильно рискуя быть высмеянным и уличенным в безумной лести, когда, оттолкнувшись от бесхитростных слов песни, взворошил такой слой русской поэзии. Но как, затронув яркие, а то и великие имена, я говорил об общей печальной тенденции, так и в том, что дало — и кто дал — повод обнадеженного разговора, вижу обретения нашей поэзии в некоей ее соборности. Окуджава, Самойлов. И т.д., и т.п.; ряд, где Городницкий — не из последних и где каждый отмечен обостренным до гипертрофии интеллигентским сознанием.
       Согласно чему неловко, стыдно, представьте, выглядеть храбрецом (и вот фронтовик Окуджава примется уверять сына, что «твой отец — лежебока и плут», пристроившийся «на сытную должность стрелка»). Неловко, будучи признанным и любимым, счесть это заслуженным (и Самойлов по-своему истолкует свою неловкость в знаменитейшем стихотворении «Нету их». Нет Ахматовой, Заболоцкого, Пастернака. «И все разрешено»). Или, повторяясь, обтаптывая тот же участок: «И подавать я не должен виду…». Ведь — вслушаемся — не только «что умирать не хочется», но и что ситуация вообще — рисковая; «не должен» показать ни страха, — уж это само собой, — ни даже или тем более намека на собственное геройское поведение. Делай свое дело — «а дальше как получится».
       Все это и называется — чувство достоинства. Человека. Интеллигента. То, что и дает мужественности, приставшей мужчине, стать и остаться свойством, ни в каких обстоятельствах тебя не покидающим. Независимым.
       В этом вижу невидную победу интеллигентности, которая нынче опять, как в 20 — 30-е советские годы (и вновь свидетельствуя о внутренней неполноценности общества), подозревается в «гнилости» и «размягченности». То ли, мол, дело — «настоящий мужик», образец незакомплексованного самца, всегда готового урвать свое. Как, впрочем, и чужое…
       
       Поэзия Городницкого, особенно его песни, — соблазнительный пример пресловутой мужественности. Соблазнительный потому, что профессия и судьба будто нарочно приуготовлены для бардовских или пахмутовско-кобзоновских песен. Геолог, океанолог, искатель аж самой Атлантиды: рукою подать до Гумилева, до Стивенсона, до Грина, то есть до участи их последыша. Да и найдется от них ото всех понемножку: от картинности автора «Капитанов», от пиратской романтики «Острова сокровищ», от гриновской «страны Инострании» (словцо С.Я. Маршака). Нормально — для песен, которым надобно петься по возможности широко. Тем важнее то, что… См. выше.
       Мы все — в идеале — не должны подавать виду, что нам не хочется… Да не только умирать, следуя всеобщему жребию, но и обнаруживать перед теми, кто нас ежедневно обманывает и унижает, что им удалось-таки обмануть и унизить, — насладившись видом обманутых и униженных.
       Маловато для того, чтобы мы ощущали себя, как теперь говорят, «комфортно»? Но достаточно, чтобы оставаться самими собою.
       


Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera