Сюжеты

ВРЕМЯ ЕВТУШЕНКО

Этот материал вышел в № 50 от 14 Июля 2003 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

На этой неделе, 18 июля, — юбилей Евгения Евтушенко. Шестидесятники переваливают семидесятилетний рубеж. Но и столь почтенный возраст не останавливает тех, кто их ругает. Ругают уже полвека. Столько же и читают. Однажды я поймал себя на...


       

  
       На этой неделе, 18 июля, — юбилей Евгения Евтушенко. Шестидесятники переваливают семидесятилетний рубеж.
       Но и столь почтенный возраст не останавливает тех, кто их ругает.
       Ругают уже полвека. Столько же и читают.
       Однажды я поймал себя на том, что не только многочисленные наветы, но и просто резкие высказывания в адрес Евтушенко читать или слышать мне крайне неприятно. При том, что сам не раз упрекал его в длиннотах, рассчитанном на дурака разжевывании сказанного, ориентации на эстрадный успех. Это как с Россией, подумалось тогда: сам можешь бранить сколько угодно, но хочется спорить до хрипоты, если то же самое про нее говорят чужие.
       В чем же причина? Уж не в строчках же самого Евтушенко: «Если будет Россия, / значит, буду и я…»?
       Недавно, кажется, понял. Евгений Евтушенко со всеми своими недостатками и избытками целиком (и поступками в том числе) принадлежит поэзии. И поэтому, когда его ниспровергают со страшноватого атомного ледокола современности, становится, как за державу, обидно за то, что ценю выше всего.
       Впрочем, и самому ругать Евтушенко в последнее время мне хочется все меньше. Он делает, несмотря на уже не юношеские силы, тяжелую и далеко не престижную нынче работу: отстаивает место поэзии в современном прагматичном мире, опрощающемся по части эмоций и морали.
       … Я выступал вместе с ним на Международном фестивале поэзии на Байкале (им же и придуманном), на международной конференции «Поэзия в журналах» в США, на давних Днях советской литературы в Абхазии… И везде Евгений Александрович рекрутировал своим темпераментом и артистизмом сотни людей в самую гуманную в мире армию любителей поэзии.
       Только небольшая часть этой армии окажется 18 июля в Политехническом музее на его традиционном «деньрождественском» вечере. И все равно яблоку будет негде упасть (хотя и из «ЯБЛОКА» наверняка многие придут), это можно прогнозировать без риска ошибиться.
       Говорили, что популярность шестидесятников в прошлом была связана с тем, что они брали на себя функции отсутствовавшего парламента и свободной прессы. Сейчас парламент у нас имеется, свободная пресса, если вы читаете этот номер нашей газеты, тоже, а попробуйте прорваться на вечер Евтушенко в Политех…
       Подозреваю, что все-таки секрет его популярности — в исповедальности: в шестидесятые она буквально ошарашила непривычностью, а в начале ХХI века по ней успели соскучиться. Слишком многие стихотворцы сейчас не открываются в своих строчках, а скрываются за ними.
       Несколько последних лет Евтушенко занят титаническим трудом: он составляет многотомную антологию русской поэзии. Всей — от «Слова о полку…» до нынешних двадцатилетних. То, что это делает именно он, закономерно — пожалуй, кроме него, в России не осталось поэтов, которые могут позвонить собрату и похвалить только что вышедшую в журнале подборку.
       Кстати, этот отмеченный Евтушенко коллега в ответ только промычит что-то невнятное, потому что звонок раздастся, скорее всего, рано утром, когда подавляющее большинство поэтов (но только не Евгений Александрович!) мирно посапывают после праведных трудов или вдохновенных возлияний. Ну а Евтушенко наверняка только что приехал откуда-нибудь, или летит куда-нибудь, или уже пишет предисловие к Пушкину, причем возможно, что и в стихах...
       
       Олег ХЛЕБНИКОВ
       
       P.S. Редакция «Новой газеты» поздравляет своего автора и друга Евгения Александровича Евтушенко с днем рождения.
       Желаем здоровья и — почаще встречаться (в том числе и на страницах нашей газеты).
       
       
ПЕДАНТИЧНАЯ СТИХИИНОСТЬ
       

  
       Евгений Евтушенко — поэт истинный. Пусть в нем мало Моцарта, но зато ни капли Сальери. Он очень хорош своей искренностью, которая не боится ничего, даже презрения. Он всю жизнь сражается не столько с окружающей поэта неправдой, сколько с сознанием проблематичности собственного поэтического феномена. Поэтому так часто, так поочередно ему рукоплещут и Рим, и варвары. Оба лагеря не правы: я бы мог сказать, что прав он сам — поэт, если бы не знал за Евтушенко желания быть цельным.
       Между тем он не может быть ни цельным, ни точным, ни гармоничным. Его стихи царапают и знатоков, и дилетантов. Они берут за живое не в силу неправильности или классической формы — размера, ритма, рифмы, — они еще заранее, до звуков и букв, несут в себе безнадежное и в то же время праздничное чувство утраты. Это может быть женщина («Со мною вот что происходит»), ностальгия (стихи о Всеволоде Боброве), советская история («Диспетчер света — Изя Крамер...»); это может быть коррида опоздавшего Хемингуэя, и потому такая жалкая и непобедная в ритмичных конвульсиях смертельного итога.
       Новая бездна открылась перед лирическим героем, который добился всего того, что для нехудожника считается счастьем. Позади — тщеславие и талант, которые привели к обрыву.
       Апокалипсис — не в нем, а во времени, которое он выражает с педантичной стихийностью.
       Он принципиально оптимистичен и предприимчив, и эти стиховая предприимчивость и жизненный азарт еще более оттеняют высокий смысл и безнадежность его жизни.
       Каждый его бессознательный, неотрепетированный натурой жест взывает к нежной и естественной природе, которой он вдруг лишился, как только почувствовал себя Избранником.
       Он задумался: Пророк чего? Избранник чей?
       Города, страны, ресницы захлопали крыльями, душа далеко отделилась и усмехнулась, взглянув со стороны на суетливого Сирано.
       Он, знающий наизусть Пастернака, Пушкина, Есенина, Блока, Глазкова, Дрофенко, Кочеткова, Соколова, Ряшенцева, Кашежеву, Вознесенского, Луконина, Рабиндраната Тагора, Поженяна, Мальцеву, Щепкину-Куперник — и бескорыстно всех их любит, — обречен на одиночество, потому что не знает, не подозревает самого себя. Здесь главная жестокость и правда его жизни, а стало быть — поэзии.
       Когда-нибудь он воплотится в свою душу — и это будет лучший, звездный миг его творчества. Жаль только, что ни он, ни мы не застанем мгновения, когда его стихи, написанные другим поэтом, разорвут пространство и время и сольются с природой, выразив ее наиболее мудро и естественно.
       
       Евгений СИДОРОВ. 1969 год. Печатается впервые
       
       Евгений Сидоров — критик, литературовед. Родился 11 февраля 1938 года в Свердловске. В 1961 году окончил Московский государственный университет им. Ломоносова, в 1974 году — Академию общественных наук. С 1978-го по 1992 год — первый проректор, ректор Литературного института им. Горького. С 1992-го по 1997 год — министр культуры Российской Федерации. Посол России при ЮНЕСКО в Париже с 1998-го по 2002 г.
       
       
МЕЖДУ ГОРОДОМ ДА И ГОРОДОМ НЕТ
Он много лет почти ежедневно пишет свою газету. Его и глотают, как газету
       

   
       Когда мне было четырнадцать, на вопрос отца, собиравшегося в Москву, что ему стоит поискать для меня в столице в первую очередь, я ответил не задумываясь:
       — Любую книгу Евтушенко.
       — Может, лучше Симонова? — предложил отец, прошедший со строчками Константина Михайловича всю войну.
       — Нет, — твердо сказал я, — только Евтушенко.
       Симонов в те поры представлялся мне днем вчерашним, от Пушкина, засушенного школой, я отмахивался, Маяковским и Есениным уже переболел, а Евтушенко более слышал, нежели читал, хотя — отчего же — «Юность» к нам приходила, «Новый мир» — тоже.
       Что-то я уже и цитировал из него, то смущая девочек («Кровать была расстелена, и ты была растеряна…»), то возмущая учителей («Не важно, есть ли у тебя исследователи, а важно — есть ли у тебя последователи…»).
       Я думал, что «Со мною вот что происходит» — это про меня и обидевшуюся на меня Таню, что «Идут белые снеги…» — про дедушку и бабушку, смерти которых я боялся, что «… есть мальчишка где-то, и очень я завидую ему» — только про меня…
       Поэт еще как бы и не присутствовал в моей жизни (отец так и не нашел в Москве его книжек), но уже шел на меня разнокалиберным гулом из далекого далека — то ли со стороны столицы, то ли из страны сибирской, а скорее всего, отовсюду сразу: уже тогда, в начале шестидесятых, Евтушенко было много — и, правда, много больше, нежели просто поэта (к примеру, Пушкина или Лермонтова, а уж Грибачева или Софронова — и подавно). Я помню еще и первый его рассказ — про любовь, про улицу Мещанскую, напечатанный в «Юности», и — уже не первые — статьи в центральных газетах, в которых выдавалось ему и за его «Биографию», и за что-то еще.
       Чем более — я слышал — его ругали, тем более он был моим, а иногда почти мной: и ему пеняли за его проступки, и мне, и от него ждали покаяний, и от меня, и он — я чувствовал это — желал своего исправления, и я — того же.
       Я еще не видел его, но почему-то знал: худой, длинный, нескладный, «целе— и нецелесообразный», «застенчивый и наглый», «злой и добрый».
       По сути, это было моим портретом, еще портретами моих друзей, как ровесников, так и тех, что старшинствовали.
       В те поры почти для всех нас окружающий мир мнился черно-белым, непременно молодым или обязательно старым, только глупым или только умным: черным при Сталине и белым после его смерти, молодым в стихах Евтушенко и древним — нам казалось, уже навсегда отжившим, — в новых строчках Симонова и Щипачева, Суркова и даже Ахматовой.
       Евтушенко — и его голос, и его поведение — настаивал именно на таком нашем отношении к тому или иному литератору, живописцу или общественному деятелю, но при этом он же сам, причем без конца и ежедневно, еще и пугал нас: над одним из своих стихотворений он ставил посвящение вроде бы уже давно «мертвому» Щипачеву, над другим — старому, но еще «живому» (а значит, и молодому) Леониду Мартынову; с одной стороны, мы подписывались под каждой строкой из его «Наследников Сталина», с другой — не знали, что делать с его заявлением «Считайте меня коммунистом!».
       Он, Евгений Евтушенко, маялся всем этим, подобно нам: «Наградили меня талантом — не сказали, что делать с ним…».
       Нас наградили Евтушенко, позабыв объяснить, что с ним делать — как спорить или соглашаться, любить или не любить.
       Правда, последнее — про то, как не любить его, нам, помнится, объясняли, однако делали это столь же нелепо, как в случае с Пушкиным, любви к которому, наоборот, беспрестанно требовали.
       Между тем сам Евтушенко — любвеобильный, как никто другой во все времена русской поэзии, наивно благодарный всякому, что-либо и когда-либо подсказавшему ему, — бесстрашно и, как оказалось, назло самому себе влюблял нас в тех, кого любил сам: в Луконина и Слуцкого, в Межирова и Твардовского, в Бокова и Юрия Казакова, Джона Апдайка и Юрия Любимова, Игоря Квашу и, само собой, в Беллу Ахмадулину.
       Эти имена мы вычитали сначала в его многочисленных посвящениях, коими он щедро (опять же щедрее многих) оперял свои сочинения, затем — в строках его новых, идущих бесперебойно, подобно «белым снегам», стихотворений и поэм, поначалу — в их прямых обращениях то к одному (например, к тому же Пушкину, что существеннейшим образом меняло дело), то к другому (к примеру, к вождю кубинцев Фиделю), а чуть погодя — уже и в бесконечно меняющихся интонациях, и в алогичности поведения, которое лишний раз пленительно напоминало нам: поэт нешуточно и явно круглосуточно в кого-то (если не во всех сразу) влюблен, у него, действительно, ни при каких условиях неустранимый «пожар сердца».
       Что касаемо меня, то — благодарю: благодарю Евтушенко и за привитую мне им любовь к стиху, и за непроходящую привязанность к этому стиху со стороны тех немногих, кто сорвал на общении с ним свое сердце и смутил мой разум, еще благодарю и за дружбу тех, кои пришли ко мне через него, Евтушенко, — с наивной верой в сверхизобильную целебность его жарких монологов, всегда предполагающих наш общий и немедленный ответ…
       
       Я услышал его впервые по радио – это было нечто такое, чему хотелось немедленно следовать, безоглядно и — один в один — подражая!
       Долгие годы и десятилетия я слышал и слышу, как подражали и продолжают подражать ему в сонном Биробиджане или в редко просыпающемся Хабаровске, в теряющем поэтический слух Ангарске или в почти отладившем его Иркутске, в мечущейся от одного имени к другому Москве и в полном астафьевской смуты Красноярске, в играющем в литературную столицу Сибири Новосибирске или в согласном на звание второй столицы Питере: в малых и больших залах, в строках поэтов настоящих и поэтов никудышных — то тень его интонации, то просверк его жеста…
       Он создал завораживающе беспрекословный образ поэта, выходящего на многотысячную толпу со всем сразу: с рассказом о сокровенном или исповедью о сверхинтимном, с лозунгом, вычитанным из воздуха, или призывом, подсмотренным в дне завтрашнем. Если Вознесенский был для тех, кто более прочего ценил в стихе сторону формальную, если Ахмадулина шла по разряду изящных кружевниц, а Рождественский — по линии почти официальной (тем самым как бы еще и прикрывая всех своих сотоварищей), то Евтушенко был для всех сразу — он ведь и правда, буквально с первых своих шагов, всех сразу в виду и имел: всех видел, каждого слышал — для всех писал и, всех, казалось бы, не учитывая, учитывал.
       Созданное Евтушенко, может быть, не что иное, как эпос — то есть то, что некогда было для наших праотцов и радио, и газетой, и театром, и телевидением. Пусть вам не покажется это странным, однако, не отвернувшись ни от одного из возможных газетных жанров — ни от репортажа, ни от очерка, ни от аналитической статьи, ни даже от передовой, — он создал для нас свою газету, новый вариант эпоса, покрывший своим причудливым светом не только одну шестую часть суши (с ее Печорой и Ангарой, Балтикой и Окой), но и прочие части мира, к примеру, те, что называются Кубой или Чили, Японией или США.
       Его и глотали как газету, причем газету, им же самим и озвученную — «огомеренную» в больших и малых залах страны и мира, вечно и до отказа забитых как глотателями информации, так и пожирателями поэзии (разве не пошел по его стопам преднамеренно публично отшатывающийся от него Бродский — согласно свидетелям его юности, по уши в него влюбленный, — придумав для Америки «Поэзию в пути»: наклеивая, по его разумению, лучшие стихотворные тексты на прыгающие стены ее подземки?).
       Начавший свою читательскую жизнь с зиминской газеты «Саянские зори», пришедший шестнадцатилетним в советский «Советский спорт», напечатавший в «Литгазете» свой «Бабий Яр», он заткнул за пояс поколения авторских коллективов сих славных изданий, намеренно или случайно создав свою собственную газету — ту самую, которая позарез была необходима и запутавшейся в бесконечных вопросах сельской учителке шестидесятых, и вынужденному отмалчиваться провинциальному лектору семидесятых, и разошедшимся со своими надеждами на возможное славное будущее рядовому москвичу или публичному питерцу. И его стих, и голос, и всякий из поступков (даже такой, который мог родить нелепый слух о его мнимой смерти в начале семидесятых) был нужен нам как витаминная прибавка к тому воздуху, который денно и нощно редактировался «румяными вождями» от комсомола или полуживыми старцами от партии.
       Кто спорит, он писал свой эпос — свою газету, как пишут эпос и как делают газету, — глядя во все концы разом, желая поспеть и туда, и сюда, тем самым лишая себя малейшей передышки, но не отказывая в единственном — быть до донышка открытым, до конца — для всех и каждого в отдельности — своим в доску.
       Мы и читали его как эпос — пропуская места общие, слишком подробные (они сгодятся для историков); мы и читали его как газету — торопясь поймать главное, дабы, немедленно примерив на себя — на свое настроение и свои соображения, немедля ответить ему.
       Последнее — немедленность ответа — предполагает поэзия, именно то, на что рассчитывает истинный лирик, отважившийся взвалить на себя махину эпики. А то, что Евтушенко — поэт именно такой масти, имеющий уши да слышит…
       Наконец, записавшись в сибирские литераторы и то и дело призываемый писательским бюро пропаганды для чтения стихов в самых разных уголках области, я оказался в Зиме — в той точке, откуда Евтушенко начинался.
       Еще жив был его дядя, еще многие помнили его школьником, отчего чуть ли не через одного рекомендовались как его приятели.
       
       Отчитав стихи, мы ныряли под крышу гостиницы, глушили себя дешевым пойлом и затем, послушные ему, мчали по Зиме, кто — за зиминскими Хлоями, кто — в дом Евтушенко.
       Я (то ли из-за Хлои, то ли из-за смущения) до этого дома так ни разу и не дошел, зато один из моих коллег не только дошел, но и, пображничав в нем с евтушенковским родственником, выкрал из него почти продырявленный ржавью горшок, на котором, по его воспаленному разумению, должен был восседать в своем младенчестве не кто иной, как ныне известный всему миру поэт.
       Кажется, я нашел минутку-другую, чтобы почти позавидовать этому, как мне тогда казалось, самому удачливому из моих коллег…
       Потом по Иркутску поползли слухи, из коих следовало, что поэт такой-то держит на одном из своих стеллажей горшок, на котором восседал, будучи еще совсем несмышленым, сам Евтушенко, а чуть позже, когда мы уже стали — и физически, и группово — распадаться, сей счастливчик стал бранить Евтушенко почем зря и где ни попадя.
       Это вообще тенденция, моветон литературного предбанника, в котором не продохнуть от зависти, неутоленных и неутоляемых амбиций, где общее — брань в адрес тех, кто на виду, кто в отличие от большинства случился, получился, состоялся — не только по правде «поэкранен», но и по правде любим.
       Чем более в нашем литературном предбаннике несостоявшихся, тем более в нем именно что ниспровергателей Евтушенко.
       Разумеется, впереди не кто-нибудь, а стихотворец с горшком. Вчера, не боясь быть смешным, он держал его на заветной полке, сегодня, не страшась прослыть неблагодарным, он метит им в того, из-под чьей попы, трепеща от восторга, некогда выкрал.
       В литературе, как и в жизни, существует то, что социологи называют толпой: возмущение масс или ропот черни.
       Это она, литературная чернь, никак не может простить себе свой вчерашний восторг по отношению к тому, против которого ее сегодня (не вчера ли?) настроили. Это она сжигала чучело Евтушенко, выдавая себя за христианскую паству по всем правилам пещерного варварства.
       Это ее некогда завели на «ропот возмущения» «румяные комсомольские вожди», блюстители полицейского порядка, числящиеся тружениками по линии идеологической, а заодно с ними, как это ни покажется странным, и сам поэт: зачем и по какому праву именно он, а не кто другой, в течение более чем пяти десятилетий и слышим, и интересен, и любим?
       Отчего не я, а он переводим на многие языки мира, почему он складывает, а я не складываю антологию русской поэзии, в которой заодно и решает, кому и в каком количестве идти в сторону будущего читателя, почему да отчего то здесь, то там мы натыкаемся на таких читателей, которые знают наизусть не меня, а его, причем не только стихи, но и поэмы; это сколько таких — по всей России — которые шпарят его «Братскую ГЭС» как по писаному?.. Этого не должно быть, потому что быть не может.
       Увы ему, представителю толпы, и ах ему, образчику литературной черни, — такое быть может!
       Причем вопреки его желанию и разумению, вопреки правилам и элементарной логике: сколько бы мы ни бранили Евгения Александровича (кто — за его прозу, кто — за его многоговорение, кто — за актерство), чувства добрые у всех тех, кого мы беспардонно зачисляем в толпу, пробуждает не кто иной, как он.
       Причем так давно и столь долго, настолько счастливо упорно и загадочно убедительно, что уже действительно тянет на фигуру эпическую, а если не на эпос, то уж на повесть — что-то вроде «Повести временных лет» — точно.
       Впрочем, разве широкий читатель не схож с тем поездом, который «мечется столько уж лет между городом Да и городом Нет»?
       Впрочем, если для кого-то время Евтушенко минуло, то для кого-то, несмотря ни на что, не проходит; если для кого-то время Евтушенко — день вчерашний, то для кого-то — день сегодняшний или, возможно, завтрашний: на прошлогоднем вечере поэта, который случился в Кремлевском дворце, из семи тысяч слушателей одна треть была младше двадцати пяти…
       
       Анатолий КОБЕНКОВ, Иркутск
       
       
Евгений ЕВТУШЕНКО
ЛЕНИНГРАДСКАЯ СИМФОНИЯ
       
       Я не знаю, что со мною станется.
       Устоять бы, не сойти с ума,
       но во мне живет пацан со станции —
       самой теплой станции — Зима.
       
       Я иду по улице Карлмарксовой,
       но с марксизмом нынче — недород.
       Увязался сирота-комар за мной,
       а навстречу бабушка идет.
       
       Бабушка, которой лет за семьдесят,
       тронула тихонько за плечо:
       «Женичка, на чо же ты надеисси?
       Я вот не надеюсь ни на чо».
       
       Я не верю в то, что верить не во что,
       и внезапно вздрогнул всем нутром:
       сквозь морщины проросла в ней девочка,
       та, что встретил я в сорок втором.
       
       Боже мой, да это ты, рыжаночка,
       Жанночка, чуть-чуть воображаночка,
       в десять лет, как гриб-боровичок,
       и красноармейская ушаночка
       на кудряшках детских — набочок.
       
       Безнадежно стоя за продуктами,
       мы хотели хлеба и тепла,
       но в скупой тарелке репродуктора
       музыку Россия подала.
       
       В несвободной той стране свободная,
       хлам бараков превращая в храм,
       это Ленинградская симфония
       донеслась сквозь все бомбежки к нам.
       
       Ты была единственная, стоящая
       снившейся мне истинной любви.
       Я тогда тайком под Шостаковича
       ткнулся носом в пальчики твои.
       
       Помню, неразлюбленная девочка,
       то, что на руке твоей была
       белая прилипнувшая стрелочка
       с тех картох, что ты перебрала.
       
       Музыку давали не по карточкам.
       Нас не Сталин — Шостакович спас.
       Голод нас покачивал, подкашивал.
       Музыка кормила верой нас.
       
       Никакой нас грязью не запачкало.
       Наши руки не были в крови.
       Дай-ка снова поцелую пальчики,
       пальчики тяжелые твои.
       
       Жанночка, нам есть на что надеяться.
       Были и похуже времена,
       но Россия никуда не денется,
       если все поймут, что мы — она.
       
       Бабушка, сам дедушка сегодня я,
       но себя мальчишкой помню так,
       будто ленинградской той симфонии
       худенький, но вечный нотный знак…
       26 мая — 27 июня 2003 г.
       
       P.S. Какой бесценный подарок судьбы — в этом году к моему дню рождения мне довелось читать эти стихи 4 июля 2003 года в том самом зале Санкт-Петербургской филармонии, откуда Ленинградская симфония Шостаковича разнеслась в 1942 году по всему миру и была услышана на станции Зима.
       
       "Новая газета" № 50

Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera