Сюжеты

ПОРАЖЕННЫЙ

Этот материал вышел в № 64 от 01 Сентября 2003 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

Письма Юрия Давыдова — блистательная проза. Даром что предназначались одному читателю «…Пишу тебе в деревне, утром… Прекрасная штука — одиночество. То, которое ты волен прекратить. Это все тот же ключ в дверях: все определяется, с какой он...


Письма Юрия Давыдова — блистательная проза. Даром что предназначались одному читателю
       

   
       «…Пишу тебе в деревне, утром… Прекрасная штука — одиночество. То, которое ты волен прекратить. Это все тот же ключ в дверях: все определяется, с какой он стороны, с твоей или нет. Если с твоей, то можно жить и в Петропавловской крепости.
       Кстати сказать, там и вправду были квартиры, жилье; последние жильцы удалились, кажется, во время блокады. Нет, позже. Был там у меня свойственник, что ли. Переночуешь — и чувствуешь, как у тебя ноют и пухнут суставы. А Трубецкой бастион был пуст: окна выбиты, ветер свистел и гонял сор…».
       Полагаю, что являюсь владельцем сокровища — десятков писем от Юрия Давыдова, моего нежного друга Юры. (Как и от Коржавина, Козакова, Липкина, Эйдельмана — мы ведь еще обитали в эпистолярной эпохе.) И на письмах строю очередной мемуар, ибо — какова проза, даром что назначалась одному-единственному читателю!
       Но — по возможности не сокращая:
       «…Я твою реакцию на «Тучи» (окончательное название — «Соломенная сторожка». — Ст. Р.) предполагал. И то, что бесов учуял, — это правильно. Смешно было бы говорить о моей полемике с Ф.М. (Когда Аким Львович Волынский сделал что-то в этом роде, Виктор Петрович Буренин, талантливый нововременец, выразился так: Достоевский и Волынский??! Ну, это ж пирамида, у изножья которой — головка чесноку. Чеснок, разумеется, не без намека, но все равно точно и здорово.) Тут дело, конечно, не в полемике. Ф.М. провидел: будучи в «начале», он провидел «концы», но притом плохо и односторонне видел начало. Мне ж надо потщиться видеть вместе и то и другое. Отсюда — эти тучи, мчащиеся и вьющиеся, в клубах, просветах, мгле и проч. Я тебе однажды признавался, что вся эта хреновина возникла поначалу мотивом, мелодией: «Ой, ду-ду-ду-ду, сидит ворон на дубу…». Вот так и сейчас.
       Сбегал в лавочку…».
       Ну наконец-то!
       «…И продолжаю.
       Как заведено в сельских местностях, лавочница открывает свой «вас-ист-дас», когда ей заблагорассудится. Пришлось ждать минут пятнадцать, пролетевшие незаметно, ибо, сидя на крыльце, слушал треп трех пожилых мужиков, каковые явились из-за реки не за одной на троих, как городские пижоны, а за тремя на троих, что уже само по себе настроило меня вполне дружелюбно… Так вот, один из них — беретик, ковбоечка, на темном лице белесая щетинка — добродушнейше живописал, как его («Я пьяненькой был») подсек милиционер. Да, забыл сказать, что в Тучково-то он, «пьяненькой», прикатил на велосипеде, надеясь успеть «до закрытия» и тотчас отбыть в Сонино (деревня в пять дворов на левом берегу Москвы-реки), где его дожидались «товарышши»…
       Я несколько отвлекся от мужиков, и ты сейчас по свойству моих заметок поймешь, «куда» я отвлекался. Видишь ли, друг мой Стасик, в одиноком поедании пищи есть что-то собачье; во всяком случае, я вот так ощущаю самого себя, даже в самом наклоне над миской есть что-то, повторяю, собачье. В одиноком приятии рюмочки есть высокая поэзия. Соединяя первое со вторым, то есть ядение с питием, получаешь отменную, крепкую прозу».
       А я что говорил?
       «Итак, рассказчика задержал милиционер и поступил прежестоко: вывинтил из колес ту штукенцию (винтиль, вентель?), которая удерживает в шинах воздух. Обезножив веломашину, милиционер сказал: «Ступай пехом. Драндулет можешь оставить в отделении. И не забудь червонец!». Бедный велосипедист, верный долгу «товарышшества», взмолился о пощаде, честно объясняя причину своей поспешности. Милиционер остался неумолим, как само государство. Мужик трижды совался в отделение, пытаясь выручить свою самобеглую коляску. И трижды получил, как он выразился, «пендель по ж…». Рассказывал он про эти «пендели» наиподробнейше, с удовольствием и даже с уважением к милиционеру, который не потяготился трижды вытягивать ногу, и притом столь метко.
       Сперва я стал грустно размышлять на тему о человеческом достоинстве, о полнейшем азиатском самоуничижении, о том, что, например, гордый бритт полез бы на стенку, а наш… Но после вспомнил один случай из своей долгой жизни. 31 год тому (написано в 1975-м. — Ст. Р.) в предместье Архангельска случилась грандиознейшая драка. Пишущий эти строки по младости лет участвовал в побоище и был основательно вздут… А битва была не русских с кабардинцами, а русских и американцев с англичанами. (Все три великих флота!!!) С кораблей прибежали «эмпи», морские полицейские, этакие коломенские версты, и принялись дубасить своих, то есть янки, резиновыми дубинками. И что же? Граждане заокеанской республики даже и не пикнули. Впрочем, не знаю, отзывались ли они об «эмпи» уважительно».
       Объяснять ли, что не «лавочка» — ну, разве отчасти — причиной тому, как пронизали друг дружку история и быт, гордый бритт и «пьяненькой» соотечественник, национальная психология и тюремная неотступная память? То, что и родило давыдовскую прозу.
       «Вот сижу на волглой скамье Исаакиевского скверика, что против «Астории», гляжу на Исаакий, наполовину погруженный в туман, а думаю о тебе: как ты там, у Рижского залива?..» (Декабрь 1972-го.)
       Друзья — неважные мемуаристы. Все время тянет сворачивать на мелочи, милые, может быть, только вам двоим, и вот даже «Исаакий» пробуждает шаловливые ассоциации. Вспоминаешь не только то, как Юра вел нас с женой последней дорогой Александра II, сажень за саженью прослеживая путь жертвы-царя и его несчастных убийц, но и достопамятную «Щель» — узенький кабачок с дорогущим разливным коньяком. (Из письма: «…Не тебе объяснять чувства, возникающие в Петербурге. Да еще мороз, метель, иней, мгла. И узкая, как библейское игольное ушко, дверь в то полутемное помещение с подсвеченной витриной и ценами, справедливо ужаснувшими Алю».)
       Да и он, помню, смеялся, когда я прочел ему из Довлатова — как некто, завсегдатай той славной забегаловки, названивает своей жене: «Звоню тебе от Исаакиевского собора!.. Звоню от Исаакиевского собора!». Пока та не выдерживает: «Ты что — Монферран?»…
       Короче: «Гляжу на Исаакий… Напротив вижу дом Мятлева, мимо которого снуют наши соотечественники, озабоченные близостью Нового года… Балкон, где сиживал некогда Дидерот, обтянут кумачом с белыми буквами какого-то призыва (при Кобе отвергли чужеземное слово «лозунг»). …Надо (надо ли?) глянуть на дом, где жил Зотов-моряк, сын моего «соавтора». Спрашивается: на кой ляд топать на Офицерскую, 37 (ныне ул. Декабристов, близ Мариинки)? А ведь потопаю. Оттуда — на Литейный, в дом Краевского, где жил Зотов-отец, а рядом, в б. Эртелевом переулке, я решил поселить Анну Одинцову, возлюбленную Александра Михайлова. (В романе «Завещаю вам, братья…». — Ст. Р.).
       Вот так, Стаська, и живу в каком-то призрачном мире, подчас и не пойму, какой же, собственно, реальный».

       И то. Был случай, когда критик-доброжелатель поддел Давыдова: гоже ли (в «Глухой поре листопада», где охранка дразнит невозвращенца Льва Тихомирова нелепыми и оттого нервирующими посланиями) заимствовать фарсовый этот сюжет… Ну ясно, у Остапа Бендера, терзавшего Корейко: «Грузите апельсины бочках» и т.п. Было и другое: журналист-историк щегольнул эрудицией, походя сообщив, будто на стене одного из казематов Петропавловки было нацарапано: «Fuimus» — «Мы были». А вышло курьезно: последнее-то как раз Давыдов придумал, что же до первого, то, напротив, это Ильф и Петров, прочтя тихомировские записки, спародировали эпистолярный шантаж. Так какой же мир призрачен, какой реален?
       Сам Юра рассказывал: отбыв лагерный срок и будучи в Питере, хмельной и сентиментальный, решил навестить прах мореплавателя Федора Матюшкина, о ком до посадки успел выпустить книжицу. Приехал на кладбище (на Смоленское? каюсь, забыл) и, оной могилы не обнаружив, пришел было в смятение: не сбрендил ли? Слава богу, старушка-смотрительница успокоила: «Да могилку-то перенесли! В Лавру, к лицеистам, — оказывается, он с Пушкиным вместе учился, а мы и не знали. Пока в книжке одной не прочли…». В общем, «вторая реальность», пока творец ее отлучился в ГУЛАГ, вроде как заставила первую себе подчиниться.
       Давыдов говорил, что ему важно — буквально — физическое прикосновение к истории. Будь то мимолетная детская встреча с Верой Фигнер, увиденной на станции Валентиновка, возле поселка политкаторжан, или дружба с Еленой Бруновной Лопатиной, внучкой «партизана» Германа, одного из любимейших давыдовских персонажей. Дружба, к коей оказался прикосновенен и я, приведенный однажды на день рождения к Бруновне, — впрочем, вечер не обошелся без шероховатости.
       Один из визитеров, старинный приятель именинницы, с громкой — графской — фамилией, принялся восхвалять, в пику Ежову и Берии, рыцарей революции Дзержинского и Менжинского. Я, соответственно подогретый, громогласно причислил к бандитам и их, после чего бедный граф (теперь со смущением понимаю: робея, как говорится, поротой задницей — а время стояло наглухо брежневское, сталинизирующееся, стукаческое) покинул застолье, и уже от входной двери доносились его восклицания: «Что€ он говорит!! Что€ он говорит!!»…
       Стоп. Все-таки — почему вспоминается преимущественно забавное? Не оттого ли, что Юра Давыдов был носителем веселости, чей синоним — не веселье, а внутренняя свобода? Давшаяся и ему не сразу, не просто.

       …1971 год. А вот — 75-й:
       «Вдруг глянул на лопатинскую судьбу — и ему подобных, хотя он выдается из любых «порядков» — как-то сверху, что ли, и заспотыкался, чувствуя непосильность задачи»…
       Так, в работе над будущей «Соломенной сторожкой», находясь покуда в неведении, что возникнет ужо и уникально раскрепощенный «Бестселлер», минуется — неизбежно мучительно — стадия освобождения. Дабы затем перейти в стадию свободы. Уже непреходящую.
       «Горький ухватил лопатинскую сущность, сказав, что в европах такой был бы известным ученым или знаменитым путешественником… В его замечании есть перекличка с Пушкиным: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес...». Но Пушкин опрокинул в прошлое, а Горький — в географию. Разница! Горький неточен, ибо и в европах рождались, жили подобные Лопатину. Русские условия со счетов не сбрасываю, но не надо «обуживать», дело шире. Я говорю о «лишних людях» всех времен и народов, извини за формулу, которая теперь звучит иронически.
       Мне кажется, во всех пластах времен раствор культурной среды достигает такой степени концентрации, когда выпадают кристаллы этой среды — очень красивые, но, увы, самой-то среде не нужные.
       Правду сказать, что такое Герман Лопатин?.. Громадная, всеми признанная, одаренность. Всеми: от Маркса до Тургенева, от Лаврова до Горького, от жандармских штаб-офицеров до левых журналистов. И что же? Какова жизнь? Ну, хорошо, молодецки похитил из ссылки Лаврова — плюс, так сказать, ладно. Принялся переводить «Капитал» — бросил. Ринулся спасать Чернышевского — не спас. Пустился поднимать погибающую «Народную волю» — не поднял, загубил очень и очень многих и сел в Шлюшин, в Шлиссельбург. Вышел 60-летним, как сам определил, «на дожитие». И ужаснулся тому, что происходило в девятьсот пятом, а потом и в приснопамятном, исключая падение династии.
       Какие таинственные силы мечут личность? Отчего у нас являются эти «обломовы наоборот», т.е. энергические, но все ж обломовы? И почему, вопреки разуму, они мне милее штольцев? И как это все объять не одной лишь русской меркой? И наконец, почему, по какому обету я, именно я, бедный малый, обречен размышлять о таких материях, очевидно, неразрешимых, во всяком случае для меня и мною???».
       И еще, и еще… Цитирую, невольно выстраивая, точнее, прослеживая систему размышлений, как дается свобода, что дает, какие обязанности налагает. Год 83-й. Начало работы над повестью о Глебе Успенском:
       «Когда Гл. Ив. был уже болен, к нему, на окно психушки, часто прилетал голубь или подходила вплотную молодая женщина «строго-монашеского облика». И голубя, и эту женщину он называл Маргаритой. И не голубь то был, и не женщина — а Совесть. Они, т.е. голубь-женщина-совесть, то горько попрекали Гл. Ив., то ласково ободряли… Не знаю в русской литературе другого писателя, столь одержимого требованиями Совести, а уж русской литературе совестливости не занимать стать. Не знаю другого писателя, который имел бы таких читателей, как Гл. Ив. Вообрази: Шлиссельбург, шлиссельбуржцы, годы и годы без права переписки; но вот на заре века поступает новичок-узник; тюрьма оживает в перестуке… Первый сразу же вопрос новичку: что, как, где Глеб Успенский? Понимаешь?! Да, он любил тех, кто утонул в Шлюшине. Да, многих знал и высоко (по душе) ставил. Но гимнов не слагал. Напротив, сознавал тщету усилий, даже ошибочность пути… «Глеб Успенский одиноко стоял со своим скептицизмом, отвечая иронической улыбкой на общую иллюзию», — вот точнее точного определил один автор-экономист на рубеже веков. А Гл. Ив. и мужик? Говорил, они, революционеры, хотят, чтобы я рисовал шоколадного мужика, а такого нет и в помине. (Любопытно, нонешние «деревенщики» с их ненавистью и презрением ко всяким там чернышевским и полным незнанием аграрной истории России, нонешние тоже жалают видеть в минувшем шоколадного мужика. И «видят», и внушают читателю, что вот-де погибла и т.д. и т.п. Конечно, погибла и погибло; конечно, все пошло€ не так, да зачем же так по€€шло мыслить? А потому, думаю, что эдак легче «сводить счеты»)»…
       Юра Давыдов был моим счастьем — и в том частном смысле, что оказался осуществлением вожделенной мечты. Моя любовь к нему вначале ревниво опережала интерес к тому, что€ он пишет. Я страдал, читая книги, которые с небрежностью молодости обзывал «историей с географией», мало отражавшие его опыт. Да и потом…
       Где его лагерь, пиявил я Юру, где тамошние дружки, разбойник ли Митя Курочкин, или флотский капитан Женя Черноног, для меня — легендарные после его устных рассказов? Помнишь, приставал я, как ты рассказал о последней лубянской ночи, когда тебя привезли из лагеря с прощальным даром соузников, сотнягой, надежно запрятанной в подметку сапога? Как ты перед волей прислушивался-принюхивался к шорохам-запахам ночной Москвы?
       (Не он ли в конце-то концов мог, весело повествуя в письме, как по поводу годовщины «пресветлого дня заарестования Ю. Давыдова» законно принес домой поллитровку, резко сменить интонацию: «Тогда «они» пришли, как приходит Смерть. Смею утверждать, что я знаю смертную минуту. Веришь ли, это не ужас, не горе, не пароксизм, а какая-то бесконечная тоска и даже, представь, удивление, покорное, тоскливое удивление — «так это вот самое и есть конец? Неужели это-то и есть конец?..»)
       Потом я оставил его в покое: гораздо раньше, чем и этот опыт стал частью его прозы. Потому что понял простейшую истину — они, простейшие, усваиваются труднее всего: история — это всё сущее. Без изъятия — всё.
       Сожалею, что не могу здесь, в газете, полностью привести письмо 71-го года, редкое по проникновенности: как Юра ездил в Чернигов хоронить престарелую тетку. Как ее, врачевавшую полвека, «без слез, без воздыханий», со спокойным достоинством хоронили соседи — русские и украинцы — старую еврейку на еврейском кладбище; как «приплелся одноногий сапожник Василь Офишко, ровесник покойной, который чинил ей, будучи учеником-мальчонкой, гимназические башмачки и который знал меня семилетним. Мы с ним обнялись и расцеловались, выпили по стопочке, и он меня спрашивал, как живет моя младшая сестренка Вера: т.е. он спрашивал про мою мать, которая приходится младшей сестрой покойной…
       В сумерках, после поминок, пошел в город, на то место, где гуляют и гуляли поколения черниговцев — это высокий вал с чугунными пушками «времен Очакова и покоренья Крыма». А рядом, среди могучих деревьев, — соборы XI — XII веков. Я их помнил хорошо, я их вспоминал не раз. Может, и не поверишь, а ей-ей — не вру: у одного из тех соборов 6-ти или 7-ми лет от роду меня пробрал озноб «историзма». Очень отчетливо, кожей, физически помню, как остановился, обмер перед рядами старинных рукописных книг, разложенных на траве, под солнышком — очевидно, для просушки и проветривания; очевидно, в одном из соборов тогда помещался архив. И вот, в тот самый час (не умом, не разумом, а всем существом) впервые как-то осознал, что и до меня была жизнь, жили люди, и что обо всем этом — в этих чудны€х книгах. Неясно и все же ясно меня тогда поразили смысл и красота рукописей. И таким «пораженным» я и остался.
       Вот я там походил, покурил и никаких у меня «глубоких мыслей» не было, ни печали не было, ни даже грусти, а было что-то другое — спокойное и хорошее.
       …В тот же день сели в поезд. Прости-прощай. На перроне старичок-мозглячок в офицерской рубашечке, в офицерских брючках, в соломенной шляпенке ругательски ругал иудеев, картавил и гримасничал, а молодой малый слушал, лениво улыбаясь. Рядом, обнявшись, стояли солдаты; они пели под гитару, очень хорошо, стройно и негромко пели, такие все здоровяки, и лица у них приятные...».

       Перечитываешь письма, сердце нет-нет да вздрогнет.
       1975-й: «Пренеприятный странный сон: будто я держу за шею, в рост, самого себя, но мертвого: иду, иду, не зная, куда мне деть самого себя, мертвого...».
       1980-й: «Юру Левитанского хватил инфаркт — широкий и глубокий.
       …Как она похаживает вокруг, старуха-то с косой… Когда думаю о смерти, ужасно противны написанные книжки и незаконченные рукописи. И стыдно. Глупо, но так».

       1985-й: «Устал я, Стас, страшно устал. И не потому, что душно, атмосферически тяжело, пусто, одиноко, нет Славы, не потому, нет. Все прожитое, три четверти ушедшего века физическим столпом давят и плющат череп. Нет философического смирения перед неизбежной и вполне естественной дисгармонией, в которую намертво впаяна такая малость, как собственное «я». Голым стою у обрыва, у смерти — и… и ничего в этом мире не понимаю».
       Такое, хочешь или не хочешь, начинает казаться предвидением.
       Впрочем, нет. Юра не накликал собственную кончину, еще не скорую (не то что Натан Эйдельман, уверявший, что не доживет до шестидесяти). Даже случавшаяся депрессия не отменяет сказанного мною о веселости — откуда иначе бы взялся тот же «Бестселлер», проза истинно игровая, где игра идет на бытийном, не бытовом уровне?..
       Как-то мы с Давыдовым собрались съездить на Бородинское поле, глупейшим образом выбрав время, когда вокруг Москвы горели торфяники. Шли, изнывая от гари; следом топотал, хныча, толстый, маленький, рыжий Лешка, которого Ира, тогдашняя Юрина жена, из ревности нам навязала; пересохшее горло не позволяло даже переговариваться, разве что при виде некоего населенного пункта выхрипев несбыточное: «Представляешь, входим в эту чайную, а там — холодное пиво...». Да, оказывается, бывает и так. Заходим, а рабочие распечатывают только-только доставленную бочку означенного чуда — даже окрестные мужики не успели сбежаться к прибытию (напоминаю, кто позабыл) и в городских московских условиях тогдашнего дефицита.
       Через несколько лет от Юры пришло письмо, удрученное какими-то неурядицами, однако заканчивающееся: переживем, мол, и это. Будем верить, что нас еще ждет впереди бочка холодного пива.
       Когда Юрию Давыдову стукнуло семьдесят, я огласил во время застолья свой непритязательно-домашний стишок, плагиаторски озаглавленный «Письмо римскому другу» и снабженный двумя эпиграфами: «Нужна не цирковая лошадь… Нужен сивый мерин, терпеливый, двужильный, искусанный слепнями» (из Давыдова) и: «Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом, / Достоин ли пера его?» (из Карамзина):
       «Увы! Ползет чреда столетий, / Гремит вселенский тарарам, / Но первый Рим, второй и третий / Перед Тацитом — смех и срам. / Мы все и тайно, и открыто, / И так, и сяк, и как-нибудь / Корячимся — но до Тацита / Никак не можем дотянуть. /… История — как рог Роланда: / Услышь, воспрянь, дрожи и млей!.. / Твоя ж судьба — сперва баланда, / Потом — засилье пикулей. / И нынче… Боже, упаси мой / Народ от мелочи спесивой, / От сброда с липовою ксивой / На право цирковой езды!.. / Но мы спокойны: мерин сивый / Отнюдь не портит борозды. /… Итак — не выпить коньяку ли? / Отдаться ль зелену вину? / А закусь… Лишь бы не пикули, / От коих слабит всю страну. / И пусть опять Роландов рог нем / И в полной ж… Третий Рим, / Но мы, мой милый Юра, вздрогнем! / И воспарим! И повторим!»
       Вздрогнули. Воспарили. Парили еще не раз, не два и не три, в последние годы встречаясь чаще всего в Переделкине, откуда Давыдов, болея, старался не выезжать и где, хочется вспомнить, на его даче светлый человек Юрий Щекочихин как раз сговорил меня на сотрудничество с «Новой газетой». Теперь оба Юры парят где-то без нас.
       А лежат рядом.
       
       Cтанислав РАССАДИН, обозреватель «Новой газеты»

Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera