Сюжеты

ПЕСНЯ ДОМАШНЕГО ГУСЯ

Этот материал вышел в № 94 от 15 Декабря 2003 г.
ЧитатьЧитать номер
Общество

Этот отсталый Коржавин… Уменя зазвонил телефон. Кто говорит?.. Говорили от имени какой-то ассоциации — что-то связанное с защитой культуры; было это еще при Ельцине и запомнилось крепко: — У нас есть текст, подписанный очень видными...


Этот отсталый Коржавин…
       
       Уменя зазвонил телефон. Кто говорит?.. Говорили от имени какой-то ассоциации — что-то связанное с защитой культуры; было это еще при Ельцине и запомнилось крепко:
       — У нас есть текст, подписанный очень видными деятелями культуры. О необходимости эмиграции.
       Я озадаченно переспросил: «О чем, о чем?» — из трубки поперло: «Страна одичала! Вернулись допетровские времена! Эмиграция! Только эмиграция!», и произошел такой диалог: «А от меня-то вам чего надобно?» — «Чтобы вы тоже подписали». — «Знаете, я подписываю, как правило, то, что сам написал». И — получил за свою вежливую уклончивость: «Ну, погодите! Вот будет варфоломеевская ночь, тогда вам отрежут яйца!..».
       Шварк! Звук брошенной трубки. Такая вот защита культуры.
       Странно ли (для меня — нет), что мгновенно подумалось: ох, в какую бы ярость пришел, услыхав это, Эмка, или, выражаясь официальнее, Наум Коржавин. Да, он, гражданин США, эмигрант с многолетним стажем, каковой титул и по сей день звучит для меня дико…
       
       – Постоим за веру православную! — едва не первые слова, которые я от него услыхал аж в 1959-м… Нет, вру, незадолго до того мельком познакомился с ним в издательстве «Молодая гвардия», куда он зашел к моему сослуживцу Булату Окуджаве и поразил меня нетривиальным обликом.
       Правда, уже давно миновали послевоенные времена, когда Коржавин учился в Литинституте (в общежитие коего явятся ночной порой арестовать его два энкавэдэшных чина) и ходил зимой в виде уж совсем легендарном. Вспоминают буденновский шлем, шинель на полуголое тело и дырявые валенки.
       Об этом я только слыхал — потом, позже, но и, увидав Коржавина в издательском коридоре, уже в каком-никаком пиджачке, был заинтригован мгновенно. И когда он, побеседовав с Окуджавой, отбыл, спросил: «Кто это?». «Очень интересный человек!» — со значением, будто выдавая некую полутайну, ответил Булат.
       Итак: «Постоим за веру!..» — врывается этот полузнакомец в комнату «Литгазеты», где сижу и я, только-только туда перешедший. Оказалось, за несколько дней перед тем «Литературке» удалось напечатать стихи его, справедливо считавшегося неблагонадежным, и по этим стихам грубо грохнула «Комсомольская правда», дочернее подобие директивной «Правды». Для полулиберального органа, каковым была наша газета, это означало ритуальную необходимость жалко оправдываться, для неугодившего автора — длительное недопущение в печать.
       За что? За проблеск политического оппозиционерства? Да нет. Вот за это: «По какой ты скроена мерке? / Чем твой облик манит вдали? / Чем ты светишься вечно, церковь/ Покрова на реки Нерли?..». И т.п.
       «Так и видишь поэта, в молитвенном экстазе стоящего на коленях…» — глумилась «Комсомолка», в годы хрущевского погрома старинных храмов указывая «Литгазете» на идеологическую провинность. Заодно обвиняя поэта-еврея, тогда еще не вошедшего в лоно православия (за что его, к слову, ныне уже язвит журнал «Лехаим»), в недопустимой склонности к оному.
       Коржавин всегда и всех — по крайности, многих — ошеломлял. И той же внешностью, и костюмом, которым не бывал озабочен и в более благополучные годы, ежели допустить, что они у него были, и своей, как считалось, странностью. «Ненормальностью». Которая, впрочем, синоним непосредственности. И — непреклонной «старомодной», «отсталой» нормальностью, являемой на протяжении всей жизни. Не как-нибудь, а «В защиту банальных истин» назвал он статью, напечатанную некогда «Новым миром» Твардовского и породившую нешуточную полемику.
       
       Помнится, мы с Бенедиктом Сарновым, безусловные сторонники Коржавина, факультативно веселясь, сочинили стишок, озаглавленный: «Поэту Коржавину, именующему себя Эмма», — отчасти дабы его подразнить, отчасти пародируя логику нападок на него: «Флобер однажды, сидя дома, / Самодовольства не тая/ Похвастался своим знакомым: / Мол, дескать, Эмма — это я! / <...> Но как порой судьба лукава! / Не смысля в форме ни …,/ Коржавин все ж имеет право / Воскликнуть: «Эмма — это я!».
       — Суки! — вскричал адресат эпиграммы. — Про меня сказать, что я ничего не понимаю в форме?!
       — Эмочка, — кротко ответствовал я. — Ну хочешь, мы заменим: «Ни в чем не смысля ни …»?
       — Но это же будет совсем неправда, — недоуменно возразил поэт, шутки не оценив. И был, разумеется, прав и в одном, и в другом.
       Никто, пожалуй, не влиял на меня с такой подавляющей силой, что иных раздражало, по крайней мере, во мне. Цитирую дневниковые записи прозаика Марка Харитонова — о том, как Давид Самойлов когда-то хвалебно отозвался о моих писаниях. «Когда я напомнил ему… (кстати, как трогательно: действительно, вдруг тот забылся?) что прежде он не особенно жаловал этого критика, он объяснил: «Они из всего стараются извлечь идею. У Рассадина, Бена Сарнова любимым поэтом был Эмка Мандель. Потому что им нравились у него идеи».
       Другое дело, что потом я же долгие годы выпрастывался из-под Коржавина, как из-под навалившейся медвежьей туши, навсегда сохранив благодарность за худо-бедно выправленные мозги. Да и по молодости иной раз позволял себе бунт — не беспощадный, но уж точно бессмысленный, ибо он бывал немедленно подавляем.
       «Стасик! — непривычно холодно обращался он ко мне в письме далекого 1962 года по забытому нами обоими поводу. — Я знаю, что сейчас в литературе наступает — временно, очень даже временно — разброд… И одним из проявлений этого разброда я считаю мой с тобой сегодняшний разговор. В силу своего самомнения я никогда не побоюсь оказаться в одиночестве — но все же это очень грустно». После чего следовало заключение, которое сегодня воспринимается с новой силой драматизма: «Но практика показывает, что, если отказываться от себя, одиночество бывает хуже и безысходнее».
       В общем, я трусливо дал задний ход, покаялся во фракционности или там левом уклоне, в следующем письме вновь заслужив «милого Стасиньку», а сама эта история довыявила характернейшее… Только ли для Коржавина-Манделя?
       «Поэзия — это сознание своей правоты», — сказал наполовину его однофамилец Мандельштам, и хотя речь о двух «лицах еврейской национальности», подобное могло быть сказано только в России. Во всяком случае, узаконено ею с ее исступленным правдоискательством — но так у нас получается, коли уж ты уверился, что отыскал искомое, никому его не уступишь.
       
       И вот он, такой, уехал. В дни, когда решение стало бесповоротным, я, встретив Бориса Слуцкого, горько посетовал:
       — Представляете, Эмка — и уезжает! А ведь более русского человека я просто не знаю!
       — Да, — ответил Слуцкий со своей обыкновенной интонационной важностью. — Он не только русский, но и советский. Даже больше, чем Сталин.
       («Так ли? — помню, не сказал, но подумал я. — Сталин — вот уж кто никакими советскими иллюзиями и не думал обольщаться…»)
       Этот поворот коржавинской судьбы для меня мучителен по-прежнему. Мучителен вообще. Надобно объясниться.
       «До 1968 года, когда советские танки вошли в Чехословакию, у нас существовало романтическое ощущение необратимости движения к демократии, свободе. В 68-м стало ясно, что этому конец. Именно тогда возникла идея массовой эмиграции. Это было желание целого поколения, не мое лично… В 68-м мы поняли, что здесь ничего уже нельзя сделать, надо уносить ноги».
       Признаюсь, немногое так задевало меня в последнее время, как это интервью Василия Аксенова. Разве что, и еще того пуще — то, что уже в 1988-м говорил знаменитый ученый и депутат-демократ Вячеслав Всеволодович Иванов (а помянутый Марк Харитонов и это запечатлел в своих изданных дневниках). Происходит катастрофа, внушает Харитонову друг моих друзей, в том числе и Коржавина. «…Я всем советую теперь уезжать…» Всем??? Бегство как частное средство спасения, предлагаемое всем, — кроме, понятно, всего народа, ради которого вроде бы и клялась жить гуманитарная русская интеллигенция?..
       Забывчив стал былой мой товарищ Вася. В какой ужас пришел он, когда его друг Гладилин, осерчавший на КГБ, который не пустил в заграничную командировку, решил — в 1976-м — эмигрировать. «Что он там будет делать? Он же там пропадет!..»
       Чтобы кого-то корить эмиграцией, надо стать негодяем. Но что правда, то правда: уезжали очень по-разному. Не говоря о насильно высланном Солженицыне, как Виктор Некрасов, Владимов, Войнович, Галич… Коржавин?
       Могу совершенно точно сказать: один из самых горьких дней моей жизни — когда мы провожали его в Шереметьеве, когда ревмя ревела вся провожающая толпа и сам Эмка, опухший от слез, уходил в дверь таможни, исчезая для нас, как мы и он думали, навсегда. Потом, в конце 80-х, в стихах о неизбежно приближающемся прощании с жизнью он скажет, что эта боль уже была им пережита — «там, на балконе, в Шереметьево… /Где в октябре семьдесят третьего /И уходил я в мир иной». А в тот миг я и стоявший рядом поэт Корнилов непроизвольно сделали одно и то же движение, подпрыгнули, чтобы еще мгновение видеть удаляющуюся Эмкину спину. И Володя сказал страшно и точно: «Как в крематории».
       Да и несколько лет спустя, в зимних латвийских Дубултах, звонит из своего номера Окуджава: «Зайди скорее!». Бегу, и мы слушаем, как Коржавин обращается по «Свободе» к друзьям, к нам, — Булат, поймав его голос, пробившийся сквозь заглушку, успел записать на магнитофон: «С Новым годом!.. Что кому дано, / В славе ль, в сраме, / Все равно мы вместе… Все равно / Весь я с вами». Слушали — и снова ревели, даже бесслезный Булат, понимая: да-да, с нами, но ведь не увидимся. Ни-ко-гда!..
       
       Касаюсь щекотливой темы: могу ли поставить себе в заслугу, что не было в моей жизни ни одного мгновения, когда я хоть умозрительно допустил бы возможность эмиграции? Еще чего! Речь о другом.
       «Не нужен мне берег турецкий, /И Африка мне не нужна», — победно неслось в оные времена из радиоточек голосом тогдашнего Кобзона Владимира Бунчикова, и, вспоминаю, С.Я. Маршак, давясь от смеха, заговорщически наклоняется к нам с Валей Берестовым: «Вы знаете, что это такое?.. Только, милые, никому ни слова!.. Это — песня домашнего гуся!». Так вот, домашний гусь — это я. Только всего.
       Когда-то, очень давно, когда начались разговоры о возможности эмигрировать, я, ввязавшись в спор, выпалил сгоряча: дескать, если передо мной станет выбор, уехать ли на Запад или сесть в наш лагерь, выберу второе. Уедешь — навсегда, а, отсидев, все-таки останешься дома.
       Эта моя эскапада вызвала приступ ярости у тогдашнего друга, как потом оказалось, втайне обдумывавшего отъезд, и я сам был несколько удивлен, когда меня всерьез поддержал присутствовавший при споре Марк Галлай, великий летчик, хороший писатель. Человек того житейского опыта, которого у меня не было и не будет.
       И тем более остро все это вспомнилось, когда я прочел у того же Аксенова слова Юрия Казакова, сказанные ему «за пару недель до выезда из СССР»: «…народ говорит, Васька, что тебя либо посадят, либо за границу отправят. По мне, так лучше бы тебя посадили, все-таки хоть в тюрьме, но с нами останешься, дома…».
       «Ноту капитуляции» расслышал Аксенов в этих словах. Возможно. А уж мои-то слова, кажется, просто нельзя было не воспринять с иронической снисходительностью: мелет, мальчишка, черт знает что, пока жареный петух не клюнул в заднее место. И все же…
       Как-то два моих друга, Окуджава и Искандер, порознь объясняя мне, почему не представляют себя в эмиграции, говорили нечто неотразимо схожее и как бы оправдываясь: дело не в чем-то таком, просто я инертен… здесь мои читатели… и т.п. Чего стесняемся, друзья вы мои? Неужто мы, понимая «нас» широко, своим нежеланием эмигрировать доказали и впрямь тупую покорность домашней прикормленной птицы? И — как нечаянный комментарий к этому сказанное Юлием Кимом, в прошлом одним из самых рисковых диссидентов, находившимся на гэбэшном крючке: «Теперь я то и дело встречаю мысль: тот, кто тогда бежал от режима, был храбрее тех, кто оставался. Как будто режим — единственное, что можно любить на родной стороне»…
       
       Хорошо. А «непродвинутый», «отсталый» Коржавин? Зачем, почему уехал он?
       Только ли потому, что был вызван на Лубянку и следователь-идиот, пораженный его нервической откровенностью насчет того, кто есть кто, — откровенность, которой Эмка не захотел изменить и в лубянских стенах, — стал ему угрожать? (Хотя дело-то было пустое и вообще постороннее.) После чего, не отлагая, подал в Союз писателей заявление о желании эмигрировать, чем, кажется, их обрадовал: легкой ценой избавлялись от нежелательного элемента. Подав, пришел в ужас от содеянного; в те дни я находился в подмосковной Малеевке и, позвонив оттуда Борису Балтеру, спросил: что Эмка? Неужели принял решение?
       — Принял, — ответил Боря. — Как раз сейчас бегает по моей комнате, трет ладони и вдруг остановился: «Неужели я больше не увижу ни тебя, ни Стасика?».
       Да, следователь был идиот. Да, вызов к нему стал последним толчком, но не первопричиной.
       — Я уезжал от безысходности, — скажет мне Коржавин годы спустя, в свой первый приезд «оттуда» в Москву. — В прекрасное далеко я не верил уже тогда. Помнишь, Булат как-то сказал, что в последние годы застоя чувствовал, что задыхается, умирает. То же было со мной, только еще раньше…
       А быть может, причина еще того глубже — почти до неразличимости в недрах подсознания? Ведь говорим о поэте, а им свойственно предчувствовать и даже строить свою судьбу, выдавая свое предчувствие в оговорках и проговорках.
       Строить судьбу, ломать биографию — это иногда одно и то же.
       Очень помню, каким событием для Эмки было получение его первой — и последней — квартиры в Москве, в Беляеве, в новостройке. Он тогда написал стихотворение «Новоселье» — диптих, и в первой части, как вздох облегчения, звучало счастье наконец обретенной устойчивости. Но уже во второй…
       В который раз повторю: странно. Во второй вновь подала тоскливый голос бездомность.
       То был 1967-й. Год спустя тревожное предощущение обернется отчетливым чувством, ни много ни мало, вины. Упреком себе, что он хоть на миг ощутил счастье благополучия. Год спустя… Надо ли объяснять драматический смысл цифры «1968»? «Мы испытали все на свете. / Но есть у нас теперь квартиры — / Как в светлый сон, мы входим в них. / А в Праге, в танках, наши дети… / Но нам плевать на ужас мира — / Пьем в «Гастрономах» на троих».
       Мы… Наши… Нам… Такая напраслина, для поэта — естественная.
       Нет, вовсе не утверждаю, что эмиграция была предопределена. Важно другое.
       — Одна бостонская знакомая, — говорил мне Коржавин, — сказала, вроде утешая: «В России нам с вами тоже было плохо».
       Она — сказала, но чтобы это услышать и зафиксировать, надо было быть им. Тоже… «Но умер там /И не воскресну здесь», — эти строчки появились, едва он приехал в Штаты и даже не успел оглядеться.
       Было бы чистым садизмом желать кому бы то ни было, Коржавину в частности, такого самоощущения, как у него. Однако не хочу и не стану скрывать, что именно это считаю доказательством его неординарности, крупности… Не сказать ли: и русскости?
       
       Из писем «оттуда»: «Здесь тоже жизнь, но этой жизнью я не живу, потому что не знаю, как ею жить, а живу какой-то странной, межеумочной. …Настроение, как видишь, не очень хорошее, но это — преходяще. Тутошняя страна мне очень нравится, люди очень хорошие — как Адам и Ева до грехопадения. …Как сказал мне один знакомый, американцы — крестьянская нация в условиях супериндустриальной жизни». (1974).
       «Здесь я слышал одну лекцию о символизме. Читала крупнейший специалист по этому вопросу… Господи, ностальгией заболеть можно, до чего убого! Кожинова читать захочешь.

       «Вполне уважаю и считаю правильным твое убеждение, что работать можно только в языковых, географических (и — добавил бы от себя — культурных) границах России. Я никогда и не думал иначе — просто нервы не выдержали. Правда, ситуация в мире становится все грозней, мировая глупость прорвалась на свет американско-китайской любовью, а это касается тех границ, внутри которых ты пребываешь всецело, а я сейчас, к сожалению, только духовно. А я и в Москве понимал, что к этому идет, что сами на это напрашиваемся, но не мог не только что-нибудь сделать, а и сказать об этом громко. Что тоже сказывалось на состоянии нервов и на принятии решений.
       Жалею, что вынужден был их принять, а не о том, что принял. Но я рад, что у тебя нервы выдерживают (все равно изменить ничего нельзя) и что ты можешь плодотворно работать. Я очень соскучился по эстетической точности — хотя бы в постановке проблем, а не в их решении. И то, что мы, встречаясь в последние годы, больше говорили на эстетические темы, для меня вовсе не было уклонением от чего-то другого, я бы и сейчас, если бы Бог привел встретиться, говорил бы о том же. Это очень важные темы. И, может быть, только разговоры на эти темы — не болтовня, а творческая работа. (Здесь это все подменено разговорами о «форме», «современности», «мастерстве» и прочей дошкольности)…» (1979).
       Бог — привел-таки, чего не ожидалось никак. Коржавин приехал, выступал, собирая битком набитые залы, которые вставали ему навстречу; и еще раз приехал, и еще, и еще; и прошла первая эйфория негаданной встречи, он, как и прежде, стал достопримечательностью московского литературного быта, у кого в друзьях и поклонниках «вся Москва». И мы, как в старые годы, принялись лаяться, неподобно обзывая друг друга, — недаром же некогда родилась эпиграмма: «Не ругайся Мандель матом, /Был бы Мандель дипломатом». Тем более что он отнюдь не утратил учительного пафоса и никогда не перестанет вмешиваться в нашу с ним общую жизнь.
       Общую. Нашу.
       
       Cтанислав РАССАДИН, обозреватель «Новой газеты»

Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera