СюжетыОбщество

ВЕСЕЛЫЙ ИСТОРИК

БИБЛИОТЕКА

Этот материал вышел в номере № 21 от 29 Марта 2004 г.
Читать
Мы заканчиваем публикацию фрагментов из новой мемуарно-аналитической книги нашего обозревателя Станислава Рассадина (были напечатаны очерки о Булате Окуджаве, Александре Галиче, Александре Володине, Михаиле Козакове, Юрии Давыдове, Науме...

Мы заканчиваем публикацию фрагментов из новой мемуарно-аналитической книги нашего обозревателя Станислава Рассадина (были напечатаны очерки о Булате Окуджаве, Александре Галиче, Александре Володине, Михаиле Козакове, Юрии Давыдове, Науме Коржавине и других). Книга при поддержке «Новой» готовится к выходу в издательстве «ТЕКСТ».

Мы переписывались. Скажут: не нашел, что ли, менее банального сообщения? Однако знавшие Эйдельмана поймут: информация — не из рядовых.

Что до меня, я-то, на протяжении десятилетий старавшийся ускользать из Москвы, применился к этому отмирающему способу общения. Натан же сперва изумлялся: зачем? Когда есть телефон!.. Но потом ему так понравилось получать письма, что и он втянулся («…Рад письмам, даже жалею, что приезжаете; единственная надежда — на новые расставания»).

Словом, нынче я — один из очень-очень немногих владельцев серии его писем; больше того, случай, как говорится, скорее исключительный, нежели редкий. Вот и попробую дать череду извлечений, до времени самоустранившись как комментатор. Сдается, возникнет пунктирная хроника восьмидесятых годов, воссоздастся их атмосфера, не говорю уж: высветится характер Эйдельмана. Беспечно легкий. Бешено деятельный.

Июль 1980-го, из Москвы в Саулкрасты, Латвия:

«Ваше Рассадинство!

Ваши нежности плюс рычание получил, свое ничтожество осознал.

…Интересно, как идет твой Денис 2-й (Давыдов, а 1-й — Фонвизин, о котором я написал книгу. — Ст.Р.). Не кажется ли тебе, что для более глубокого проникновения ты должен войти в гусарский образ — скакать, рубать, напиваться, выгонять иноземца? Напиши, что ты из этого осуществил. А кстати, поскольку ты уж наверняка проштудировал всю литературу, не попадались ли тебе данные, где находится переписка Давыдова с девицей Золотаревой? Ах, как хотелось бы написать об этом! Впрочем, чур меня! Вернувшись с юга, кинулся на работу. Пишу о Павле и XVIII веке, о Пушкине и Таците, Макиавелли, Пугачеве, Нащокине и т.п. и т.д. Москва опустела, не узнал бы. К Олимпиаде относятся столь любовно, что называют ее именем уменьшительным. (Естественно, «липа». — Ст.Р.)

Май 1964-го, из Москвы в Малеевку:

«Сегодня День Победы — для меня и мамы день воспоминаний об отце. Пытаюсь по телевизору и радио пробиться к подлинным, старинным военным песням и т.п. Но это очень трудно — преобладают жирные, самодовольные кобзоно-хилевские рулады. Все обсмысливаю свою старую, навязчивую идею (кажется, говорил тебе — ну ничего, еще раз потерпишь!), что тайна Войны еще и близко не затронута: между «Войной и миром» и 1812-м — 57 лет: до того подобный роман не мог бы явиться — ветераны бы заели (они и так трепали Л. Н-ча), и написать должен был именно человек со стороны, родившийся 16 лет спустя. Но позже, если б Толстой опоздал, 1812-й так бы уже удалился, что слился бы с Семилетней, Ливонской и прочими абстрактными понятиями. И если я прав, то для настоящей книги о 1941—1945-х осталось еще лет 15… Впрочем, не шибко верится — уж больно мы удалые, сытые, победоносные».

Тот же год, июль:

«15/VI в ДК Горбунова было поразительное чествование Булата, устроенное Клубом самодеятельной песни. Дело даже не в «сути», а в атмосфере. Сотни очень хороших молодых лиц (Фазиль сказал, что он видел такие на фото времен Февральской революции; я его, правда, огорчил и вспомнил, что в 37-м были не хуже). Вел программу Юлик Ким, выступали все певцы, барды… все были в большом ударе (особенно Никитины и Валя Никулин, сам Ким) — затем вышел Булат, еще с ангиной, и спел пару новых чудесных песенок (о генерале и скрипке). В последней ему вдруг подыграл сын на фортепиано и один прекрасный скрипач: это был сюрприз и выглядело трогательно, естественно. А после — человек 60 оказались за столом, за кулисами — и там было опять весело; и тут уж Ким опять «выдавал», а Булат попросил помянуть Александра Аркадьевича и Владимира Семеновича.

…Вдруг будто вернулись «идеальные» шестидесятые…»

А вот письмо в Москву из Гульрипши (Абхазия). Сентябрь 1985-го:

«…Занят любимейшим делом (Рассадину не то что не понять — не вообразить!): читаю журнал «Вестник древней истории», где в трудных, наукообразных текстах попадается такая прелесть, какую (для меня) не поставляет ни один исторический роман (например, письма древнеримских солдат, жалующихся на тяжелую службу в пустыне и тоску по дому, — письма, извлеченные из великой Оксиринханской помойки, куда египтяне более 1000 лет выбрасывали ненужные вещи, старые письма и т.п.). Сверх того поглядываю уже на груду грибоедовских бумаг, но боюсь прикасаться («взялся — ходи»); ясно понимая, что мне не представится в ближайшие несколько лет случая поделиться с писателем Р. своими находками и гипотезами, я захватываю его врасплох, за чтением письма, и… небрежно сообщаю 1—2 тезиса. Главное, по-моему, в том, что, следуя за тыняновско-рассадинской мыслью (нет, чисто рассадинской, если не пиксановской), что Грибоедов оттого ударился в карьеру, что «творчество не шло», я убедился, что это неверно.

  1. Слишком мало времени после «Горя», чтобы убедиться в бесплодии; к тому же он, по всей видимости, высоко ценил «Грузинскую ночь» (дело не в нашем несогласии, а в его субъективном мнении).
  1. Но не это главное. Главное, что все, все… — люди ХХ века, наделяющие Грибоедова нашей позицией, что писателю делать гос. карьеру нелепо, стыдно. Меж тем для XVIII — начала XIX века это нормально, естественно; даже наоборот — писатель вне гос. деятельности странен. Так что Грибоедов продолжал традицию Кантемира—Державина—Карамзина…
  1. Может быть, главное. Грибоедов видел поэзию в гос. деятельности на Востоке, недаром говорил с Бегичевым, что явится туда пророком, видел в этом и независимость, и полезность, и «высокую болезнь»: а может, и правда, друг Стасик, быть министром или послом столь же интересно и возвышенно, как писать книжки о былых веках и людях?».

Между прочим, как здесь предчувствуется, предвидится, предполагается в качестве, чем черт не шутит, возможного горбачевская перестройка, когда интеллигенты-гуманитарии хлынули в депутаты (иные и впрямь — в министры, в послы).

Эйдельман — не ринулся, хотя уж чей-чей, а его темперамент не мог не привести к высокотемпературной «высокой болезни».

Вольно мне было пошучивать, переиначивая Достоевского: «Широк еврейский человек, хорошо бы сузить», — иначе он жить не умел. Потому что был — историк. Божьей милостью. Но и с российской, русской, пушкинско-карамзинской, может, и грибоедовской вовлеченностью в историю, которая не перестает идти и делаться сегодня, сию минуту.

«Печальная новость, — записал 1 декабря 1989 года в дневнике Давид Самойлов, — в одночасье скончался Натан Эйдельман. Жалко его, больно. Опустело еще одно важное место.

Я знал его больше четверти века. …Встречались редко. Но всегда было ощущение, что где-то есть Эйдельман, энергичный аккумулятор и генератор идей, столь важных для нашего общества».

А всего две недели спустя: «Известие о смерти Андрея Дмитриевича Сахарова. Тоска, тоска».

В феврале следующего года умрет сам Давид, Дезик.

Когда я читал эти его дневниковые записи, то вспомнил, что оба раза, при известии о смерти сперва Сахарова, потом Самойлова, в голову сразу приходило: как хорошо, что об этом не узнает Натан!

Как не узнал он и о крушении многих своих — и наших — надежд, связанных с перестройкой.

Был ли он готов и к этим разочарованиям? Вряд ли… Хотя — как сказать. Незадолго до смерти, написав послесловие к одной из моих книжек, Натан вспомнил слова своего любимого Герцена: под солнцем свободы не только травка зеленеет, но и зловонные миазмы поднимаются из сточных канав.

Миазмы пришлось вдохнуть и ему. В сентябре его смертного года я получил от него письмо — самое последнее:

«…Как бы ты (и я) узнавали, что о нас пишут Глушкова и Бурляев, ежели б не библиотеки Домов творчества? Не опасаешься одуреть от избытка вони? Я стал побаиваться этого чтива.

…Только что получил открытку «Эйдельману Н.Я., иудею» (очевидно, чтоб не попало случайно к Эйдельману Н.Я. — православному) с обратным адресом «Челябинск. Русские» (а на штампе — «Свердловск»!). В открытке имеют место стихи: «Помрачение умов / Привело к великой смуте, / И возникла власть жидов, / Беспощадная по сути» — а затем проклятия и «слава хрестьянской (так!) державе»…».

Перечитывая, прислушиваюсь к себе: обидно? Горько?.. Да нет. Противно — это без сомнения, а в общем — нормально для тех ненормальных условий, в которых живем и умираем. Убежден, что Натан тут со мной согласился бы, а если бы умолчал при этом о тайных страданиях самолюбия, об усталости от приставаний назойливых пакостников, возможно, и о недовольстве самим собой от того, что подобное злит, то есть хочешь не хочешь, а добивается своей пакостной цели, — что ж, это цена, которую платишь за выбор, сделанный единожды и навсегда.

В «Большом Жанно», в «повести об Иване Пущине», странно и привлекательно переполненной самим автором, его «комплексами», есть замечательное место. Пущин, сам тому удивляясь, вспоминает, что 14 декабря на Сенатской, где судьбы трагически переламывались, «было весело». Да! Смеялись, шутили, озорничали. «Чем дальше и страшнее — тем веселее мне было». Больше: «Именно у самого конца, когда уже стемнело, — апогей надежды и, стало быть, веселья!»

Отчего так? «…Поводом к веселью было, думаю, чувство, что выбор сделан и дело сделано: худо-бедно, а сделано».

Дерзость этой угадчивости — не только от знаний историка, не только от права домысливать, дарованного беллетристу. Такое веселье, нет, точнее, такая веселость как свойство характера, столь присущее Эйдельману и угаданное в декабристах, ставящих жизнь на кон, закалялось, опять-таки нет — возбуждалось испытаниями судьбы. Где и арест отца, и собственное — неоднократное — хождение по краю, и много чего еще, уже не сугубо индивидуального, а общего для всего поколения. Но — «дело сделано», выбор сделан, явлена воля, которую не перебороть даже страхам, посещающим каждого.

На последнем, на воле, акцентирую внимание.

У Бенедикта Сарнова есть эссе, в котором он в тонах скорее элегических, чем трагических, пишет: «…Я не хочу подвергать сомнению ни искренность тех советских евреев, которые ударились в православие, ни столь же безусловную искренность тех, кто решил обратиться к иудаизму. …Одно для меня несомненно — они тоже обломки великой катастрофы, такие же беженцы из страны Гайдара, случайно уцелевшие после крушения этой новой Атлантиды, как и те, кто не в силах ощутить ни свое родство со стрельцами, ни с защитниками древней крепости Моссад»…

Объяснять ли, что из страны не монетариста Гайдара, а Гайдара-интернационалиста? («Папа у меня русский, мама румынская, а я какой?..» — «А ты — ты советский».)

Но что действительно нуждается в пояснении: автор ссылается на признания покойного Юрия Карабчиевского, ощутившего — истинно трагически (даже если я не решусь утверждать, будто это самоощущение и привело его к мысли о самоубийстве) — свою словно бы непричастность ни к русской старине, воплощенной в защитниках Кремля от иноземных захватчиков, ни к героизму стародавних иудеев, противостоявших захватчикам римским. Когда Россия — как, получается, и Израиль — предстает реально лишь в настоящем и недавнем прошлом, не больше…

Размышляю, что бы на сей счет сказал «Эйдельман Н.Я., иудей».

Да и говорит — книгами своими.

Кстати, тему «страны Гайдара», откуда мы все родом, но не все остались в ней жить, нелепо ограничивать драмой еврейства. Забывать о своих протяженных корнях, гордиться или хоть притворяться, что ты вышел из неразличимой тьмы, — все это слишком долго было гарантией социальной благонадежности («не дворянин», «не буржуй», отчего в первые послереволюционные годы, пока Сталин не поднял черное знамя антисемитизма, быть евреем как раз и означало, что ты «не… не… не…»).

Как-то я получил письмо от женщины из российской провинции: ее внимание привлекла моя статья именно об Эйдельмане. Точнее, упоминание как раз о «Большом Жанно». Женщина — интеллигентской профессии, и не совсем ее вина, что, объявив о своей принадлежности к клану потомков Пущина, она явила такое невежество, что стало ясно: ничего о нем не читала. Да и книгу, узнав о ней из моего текста, перекрестила, будто подталкивая к дурновкусному каламбуру: «Большое Жанно».

А как же иначе? Корреспондентка моя прямо призналась: ее семейство скрывало свою родословную. Дескать, декабрист-то он декабрист, но страшно далеки они от народа, и не перетянет ли его заслуги перед революцией первородный грех дворянства?

(Не удержусь, чтоб не вспомнить рассказ Бориса Слуцкого. Когда в 1963 году вышло посмертное издание «Исследований по истории опричнины» С.Б. Веселовского, тогдашний бестселлер, дотошный Слуцкий отыскал в списке жертв кромешников предков двух коллег. И немедля им позвонил. Один, Константин Симонов, полуоткрыто гордившийся, что по матери он из Оболенских, отозвался вальяжно: «Да, там должны быть наши». Зато Ошанин перепугался до смерти: «Это не мы! Я к этому отношения не имею!».)

Для Эйдельмана была существенна его еврейская кровь, но вот уж чего он не испытал — положения межеумка. Тем более не смирился бы с ним — пусть с оттенком драматического надрыва, придающего, как полагают, интересности вашей особе. Как Грушницкому — бледность. Историк России, русский писатель, он сам отращивал свои корни — да у кого из нас, скажите, независимо от национальности, есть иной выбор? У Никиты, что ль, Михалкова, заявившего на ТВ: я — не интеллигент, я — аристократ?..

Занявшись историей своей страны, хотя бы интересуясь ею, без чего невозможно считаться сознательной особью, мы невольно движемся к самым ее истокам. Хотя бы и к тем же защитникам Кремля.

Эйдельман двигался вольно, осознанно, всех нас к тому понуждая. Он занимался Пушкиным и Карамзиным: первый из них сознавал себя лишь в контексте родной истории, второй написал «Историю» — так где ж тот будто бы непроходимый рубеж, что отделяет давнее прошлое от недавнего? Если считаешь родственно близким Пушкина, как отстранишься от Петра или Годунова? Если «История» Карамзина для тебя не рассказ о чужом экзотическом государстве, то времена Грозного или святого Владимира — разве не те, в которых и ты живешь своей малой частицей?

…Банальности говорю, банальности — а их, конечно, всегда кому-нибудь хочется вывернуть наизнанку. Эх, не дожил Натан до перекройки, устроенной академиком-математиком! Послушал бы я его комментарий по поводу превращения истории как сущей реальности в страну даже и не Гайдара, а «Королей и капусты»…

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow