Сюжеты

Времена диссидентов поневоле

Нас научили: «режим» и «родная сторона» — понятия разные, иногда противоположные

Фото: «Новая газета»

Этот материал вышел в № 55 от 26 мая 2010 г.
ЧитатьЧитать номер
Культура

Станислав Рассадинобозреватель

Нина Берберова заметила, что при режимах реакционных (понимай, как ни странно: всего лишь реакционных, не хуже того) власть требует от писателя: не пиши того-то, а при режимах тоталитарных: пиши то-то. И так-то. «В этом вся разница»....

Нина Берберова заметила, что при режимах реакционных (понимай, как ни странно: всего лишь реакционных, не хуже того) власть требует от писателя: не пиши того-то, а при режимах тоталитарных: пиши то-то. И так-то. «В этом вся разница». Немалая — сужу по своему опыту.

Взять недавнее прошлое моих современников, отчасти и сверстников — выходит, мы были подданными двух, нет, даже трех, если не более, государств. Не говорю (как о чересчур очевидном) о певцах тоталитаризма, но, к примеру, я сам, которому доводилось писать нечто опасное «в стол», то есть косвенно все-таки следовавший первому из запретов, не жил ли в государстве всего лишь реакционном? А те, кто отважно пускался в самиздат, при этом не прикрываясь псевдонимами, они, что ли, могут быть сочтены жителями государства свободы?..

Упрощаю безумно, но сказал же о себе Солженицын в «Теленке»: «…Однажды утром проснулся и я свободным человеком в свободной стране!!!» В целой стране — в советские 60-е!

Хотя это «и я», кажется, самый максимум скромности. Зная нрав, какое там «и»! «Я»! Одинокий державник ни за что не причислил бы себя к коллективу диссидентов.

Да и сам коллектив с его дисциплиной невступления, неучастия, несогласия был един только для карающей власти. Относительно мирное племя «шестидесятников» (разновозрастное, отмечу: старик Паустовский об руку с фронтовиком Окуджавой и дитятей ГУЛАГа Аксеновым) очень скоро обнажило свои внутренние конфликты, а уж диссиденты… Не говоря о конфронтации Сахаров  — Солженицын, в лагеря смело шли и люди, отстаивавшие свои нацистские, фашистские взгляды. Синявский передавал свой диалог с «идейным» солагерником, убеждавшим в необходимости уничтожения евреев. «И детей?!» — «Андрей Донатович, когда крыс травят, кто ж о крысятах думает?»

Понятие «диссидент» — самое условное. Коли на то пошло, если хотите познакомиться с диссидентом, в качестве такового признанным, так сказать, официально, на уровне словаря, то позвольте представиться: я! Лично. Можете убедиться, сверившись с капитальным Biografical Dictionary of Dissidents in the Soviet Union, 1956—1975 (Boston — London). Там мое гордое имя, моя краткая биография, мои деяния: «подписантство» пары «писем протеста», в частности, как раз насчет ареста Синявского и Даниеля, повлекшие терпимые «репрессии», то есть положение невыездного, запрет на работу, к счастью, временный.

(Очень, видать, хотелось, чтоб диссидентство выглядело мощным движением масс, перед коим не мог не дрогнуть тоталитаризм. Увы!)

Временным, кстати, вышло и мое, с позволения сказать, «диссидентство»; если меня после и били, и запрещали, то за другое, чисто профессиональное, — но, что теперь скорее забавно (тогда — не было), могло и продлиться. Когда пришла, не могла не прийти, пора подписывать следующее письмо, уже по делу Гинзбурга — Галанскова, после чего вконец рассвирепевшая власть прибегла к действительно серьезным карам, я (не стыжусь сказать: на свою удачу) был в отъезде, а то бы, разумеется, подписал. Как иначе, если подписали друзья? Страх выглядеть трусом, хотя бы и перед собой, пересилил бы представление о своей роли в словесности, роли какой-никакой, но моей, а ни чьей-то еще, и дело не в легко предугадывавшихся карах, которые бы пришлось разделить, а… Решусь сказать: в измене собственной природе, что делать, не диссидентской.

Звучит как попытка самооправдания? Пусть звучит. Дело все-таки не во мне.

Мой покойный товарищ, классик кинодраматургии Анатолий Гребнев не скрыл не разделяемого мною сомнения относительно песен еще одного моего друга, Александра Галича, пока исполнявшихся по приятельским кухням. «Тут есть, конечно, предмет для спора, — оговаривался умный, честный, талантливый Толя. — Я считал, что для… движения от несвободы к свободе… такие легальные произведения, как, скажем, «Пять вечеров» и «Назначение» Володина, значат гораздо больше, чем запретные стихи и песни в узком кругу».

Предмет для спора действительно есть. В конечном счете, который единственно важен, и «Пять вечеров», и «Июльский дождь» Хуциева  — Гребнева, и Галичевы песни — все это было искусством сопротивления: несвободе, бесчеловечности, хамству, вообще — хаосу, в котором даже сама по себе дурная власть (естественно, казавшаяся центром неприятия) есть не более, хоть и не менее, чем составляющая часть этого хаоса.

«От Галича в конце концов потребовали жертвы» (Гребнев). «Он не был к ней готов». Нет, как раз оказалось: готов, будучи подготовлен, перенастроен своим чудесно раскрывшимся беспощадно-саркастическим даром.

«Он не был диссидентом, он не хотел им быть» — но в том-то и дело. Не хотел, а заставили (как ныне власть прямо-таки вынуждает, преодолевая сопротивление, стать оппозиционером). Почти ситуация, в какую попал в трагикомическом фильме Рязанова  — Горина актер Бубенцов, не только лояльный, но готовый участвовать в дьявольской жандармской игре, однако вынужденный обрести человеческое достоинство.

А «почти» — в случае Галича — потому, что все-таки решил дело и тот самый дар, логика творчества: «Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут / Меня, и жизни ход сопровождает их…»

Эта высокая логика в сочетании с прессингом тоталитарной власти и рождала — по крайней мере в области литературы, заметно-наглядной, — явление, столь неуклюже (ибо неразборчиво) названное диссидентством. Опять как с Галичем: сперва житейски успешная литработа (во всяком случае, успешная, если судить поверху, не вслушиваясь в хрипы задушенных замыслов и стоны запрещаемых пьес); даже светско-советское бонвиванство; затем — песни, начавшиеся с шутливого состязания («Булат может, а я не могу?»); дружба с Сахаровым; исключение отовсюду; вынужденная (!) эмиграция; как венец судьбы  — нелепая эмигрантская гибель…

Диссидент? Кто же еще? Но ведь «он не хотел им быть».

Да, бывшие на одно лицо для начальства, они были вопиюще разными (не укор никому из них): кто сопротивлялся своему превращению в диссидента, кто честолюбиво «хотел» (и такие бывали, сколько угодно, да что там, даже примазавшиеся ради стадности: обычный разброд предреволюционного, о чем оно не подозревало, общества). И сам вопрос эмиграции, воспринимаемой как трагедия или благо (не говорю о тех, без кого решали этот вопрос: о Солженицыне, Некрасове, Владимове, том же Галиче…), тоже скорее разделял, порою до непримиримости.

Не обязательно вспоминать во всем уникального Исаича, отказывавшего в праве эмигрировать всем; споры, свойственные интеллигентской среде, шли на самом низовом уровне. Выбор, стало быть, и ощущался всеми.

Припоминаю: когда начались толки о возможности уехать, я, зачем-то ввязавшись в «кухонный» спор, выпалил сгоряча: дескать, если передо мной станет выбор, эмигрировать на благополучный Запад или сесть в наш российский лагерь, выберу второе. Потому что уедешь — навсегда.

Эта моя эскапада вызвала приступ ярости у моего тогдашнего друга, как потом оказалось, втайне обдумывавшего отъезд, и я сам был несколько удивлен, когда мое запальчивое мальчишество всерьез поддержал присутствовавший при споре Марк Галлай, великий летчик, хороший писатель, человек недоступного мне житейского опыта.

Малозначительный эпизод вспомнился, когда я прочел рассказ Василия Аксенова о его последней, «за пару недель до выезда из СССР», встрече с Юрием Казаковым. Тот, по обыкновению косноязычно перелагая свой «творческий замысел», вдруг оборвал сам себя:

«В Доме творчества народ говорит, Васька, что тебя либо посадят, либо за границу отправят. По мне, так лучше бы тебя посадили, все-таки хоть в тюрьме, но с нами останешься, дома…» «До сих пор, — добавляет Аксенов, — меня берет оторопь, но не за себя, а за него: кроме любви к себе, я услышал в словах Юры ноту капитуляции. Безнадеги, ухода из «прекрасного яростного мира» — …все-таки… в тюрьме… с нами… дома…»

Спорить трудно — и незачем. Уход действительно приближался, «автор нежных дымчатых рассказов» (из Евтушенко) умрет через два года, его разрушающийся и разрушаемый мозг, его меркнущее сознание не имеют силы представить, что есть, так сказать, альтернатива отъезду «туда». Тем определеннее, тем реальнее, тем — да! — безнадежнее, но и значительнее его (не мой же, который так легко счесть безответственным) выбор. Делаемый, конечно, не за Аксенова, но за себя самого: а я? Что бы я выбрал — из ассортимента, прямо сказать, небогатого?

Теперь, с совершенно иным представлением об «отъезде», конечно, трудно понять эту дилемму. И слава богу. Но вовсе не из ностальгии щемит меня мысль: вместе с тем скверным и унизительным, что забыть бы, да не забывается, не жаль ли отчасти и этой былой привязанности? Значительности такого выбора?

Не жаль? И не надо. «Былое нельзя воротить, / И печалиться не о чем». Но как комментарий к вышеописанному вспоминаются слова Юлия Кима — что существенно, не только блистательного «барда», но в оные времена одного из самых рисковых диссидентов, крепко сидевшего на гэбэшном крючке:

«Теперь я то и дело встречаю мысль: тот, кто тогда бежал от режима, был храбрее тех, кто оставался. Как будто режим — единственное, что можно любить на родной стороне».

И разноликое диссидентство, и литература сопротивления (в смысле не агрессивном) учили нас простой истине (что не совсем научили, их беда, не вина): «родная сторона» и «режим» — понятия разные. Часто взаимовраждебные.

Приобретение неприятное, однако необходимое.

Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera