СюжетыОбщество

Постскриптум-2

Этот материал вышел в номере № 121 от 29 октября 2010 г.
Читать
Читать «Как товарищ Сталин собирал автографы» Зачем продолжаю? Почему — догадываюсь: долги мои перед прошлым куда больше, чем перед будущим. Впрочем, зачем их друг с другом сталкивать — враждовать им необязательно. Запутавшись в своих...

Зачем продолжаю?

Почему — догадываюсь: долги мои перед прошлым куда больше, чем перед будущим. Впрочем, зачем их друг с другом сталкивать — враждовать им необязательно.

Запутавшись в своих осенне-весенних заметках, перебирая их, с удивлением обнаружил: листочки не по сердцу. Рвать их, что ли, сжечь, следуя по стопам Николая Васильевича? Нескромно: для этого надо быть классиком и устыдиться груды вранья.

Но во-первых, мне до классика ползти и ползти, обдеру коленки. Во-вторых, нету вранья. Разумеется, гоню не всю правду. Поразительно зрячий слепец Гомер всей правды тоже не пропел. Толпы будто бы правдолюбцев, клянясь, что разделись догола, детски доверчивым мозги пудрили. А вот честно умалчивать, убирать, корявые строки, выметая мусор из жизни, — милое дело.

«Постскриптум-2» начинаю с привычным скепсисом: и все же начинаю.

Раз утро доброе, поддался искушению. Из чисто корыстных побуждений: избавляться от недосказанного полезно для здоровья. Может, вторичная правда будет не хуже первичной.


Весна 1966-го, рубеж марта. Высотка на Котельнической набережной. Однокомнатная, но весьма респектабельная квартира Вильгельма Либкнехта — старшего сына Карла. Того, кто был назван в честь Маркса и убит 15 января 1919 года вместе с Розой Люксембург. В 1933-м вдова его Софья и Вильгельм (сын от первого брака) покинули Берлин. Нарочно не придумаешь: Карл, Вильгельм, и ровно через 33 года попивают с ними чаек Маркс и Ленин (сокращенно — Марлен).

Случай позволяет себе капризы, порой уступая Закономерности. В тот осенне-зимний сезон я мог бы отметить десятки лет свободы и работы в печати. Толстые журналы («Новый мир», «Вопросы литературы», «Театр») предпочитал тонким. Оценил жанр предисловий. Оттепель позволила осмелеть издательствам. Они выпускали ту зарубежную прозу, от которой прежде испуганно отступали. И я старался одолеть свою малограмотность, готовя вступительные слова к романам итальянским, шведским, датским.

По воле случая в репертуар мой вошел древнеиндийский Шекспир — Калидаса («Новый мир», 1956, №11), португальский классик Эса де-Кейрош (предисловия к серии романов). Особое место в пестром репертуаре заняла публицистика начала века. Конкретней, первое поколение европейских марксистов, еще конкретней — их статьи, переписка, речи об искусстве.

Толкнул меня к публицистике социал-демократии, повелел разбираться в ней опять-таки случай.

После лубянского, затем лефортовского карцеров вертухай привел меня в камеру к Борису Сучкову, до ареста литератору известному, наделенному властью («Сучков и Ковальчик закрыли журнальчик»). Сосед коротал в тюряге второй год. А еще через два стал моим гостем в казахском Песчанлаге. И еще через два пересеклись мы в Западной Сибири. Четыре лефортовских года обошлись арестанту недешево. Восходящая звезда, красавец тридцати лет, эрудит, знаток немецкой культуры, организатор мощного издательства, глава журнала и т.д. и т.п., был в Лефортово выжат, как половая тряпка. С московским этапом прибыла в Майкудук развалина. Три казахско-сибирских года обошлись дешевле. Вернули к жизни. До безвременного конца ее обязали помнить, что кроме цекистско-ждановского счета есть и другой. Спецлаговский — тоже не шутка. Бывший зэк и будущий директор ИМЛИ имени Горького, член-корреспондент АН СССР, по возвращении трудившийся на скромных ролях, свел вчерашнего солагерника с Кларой Цеткин. Надеюсь, понятно: Сучков заказал мне подготовку статей Клары Цеткин об искусстве — о Шиллере, Ибсене, Бьорнсоне, классиках; сборник.

Заказать хрестоматийную Клару позавчерашнему студенту, вчерашнему зэку, накопившему криминал, значило сделать ход смелый и одновременно осторожный.

Покидая Германию, Софья Либкнехт сумела переправить в Россию колоссальный архив немецких левых. В Москве ему нашлось почетное место, однако вольный доступ в архив даже вдова и сын Либкнехта потеряли на четверть века. Архив приоткрылся после XX съезда КПСС. Как раз тогда, когда я делал первые шаги в подполье социал-демократов. Официальная бумага солидного издательства, подтверждая, что я изучаю их наследие, давала возможность вникать в переписку, в литературу именно здесь, в архиве, собранную, запретную.

Пировал я в архиве с утра до вечера, читая эсеров, меньшевиков, монархистов, Бернштейна, Вандервельде, Троцкого — кого хотел.

Уроженка Ростова-на-Дону, гостившая с заболевшей мамой в Германии, затем гимназистка в Лозанне, с 1906-го студентка, позднее доктор искусствоведения Гейдельбергского университета; с 1912-го — жена Карла Либкнехта; с 1956-го и до кончины в 1964 году — моя собеседница. Так же как Карл и Роза — зэчка.

Даму седую, придавленную грузом забот, я поначалу не смел тревожить еретическими вопросами. Не могу сказать, на каком по счету визите к вдове Либкнехта я осмелел и ощутил, что Карл и Роза оживают. В какой из вечеров совершил открытие: Карл и Роза — зэки. Неважно, откуда — из Степлага или из Штутгарта. Свои.

Вскоре опять осенило. Софья Борисовна — тоже зэчка. С той поры, как познакомилась с Карлом. И оставалась зэчкой после его убийства, краха империи Вильгельма, в республике Веймарской.

В 1933-м ветер истории швырнул на Восток, в страну победившего пролетариата. Здесь приняли хорошо. Не посадили, не отправили в лагерь. Сталин, однако, умел подметать дочиста. Немецкое поле в Москве пропахал по-стахановски. Родичам «Спартака», друзьям Коминтерна уделил повышенное внимание. Вдову, сына Либкнехта оставил на воле — и правильно сделал. Их арест вызвал бы резко отрицательный резонанс, причем на всех широтах. Но дышать на свободе разрешил под конвоем. Четверть века Софья Борисовна преподавала иностранные языки в Высшей дипломатической школе. Надо полагать, под чутким присмотром.

1953-й. Крутой перелом. Оттепель. В Москве появились гости, которые прежде из ГУЛАГа не возвращались. Один из них просиживает штаны в архиве. Читает письма Карла и Розы, адресованные ей, Софье Либкнехт. Размышляет над книгами ее покойных знакомых — добрых и недобрых. Вникает в ее эпоху, стараясь понять свою. Отвергает дежурные штампы, глотать которые приходилось ей молча и от которых мутило.

В 1961 году вышел сборник «Роза Люксембург. О литературе». Четко антисталинский, с непременною ссылкой на Владимира Ильича. В одной из рецензий на сборник мелькнуло: в 1931-м, ровно через тридцать лет после письма Сталина в журнал «Пролетарская революция» (письма, в котором Меринг, Либкнехт, немецкие левые, основавшие «Союз Спартака», получили сполна за содеянные ошибки), появился сборник, вселяющий надежду, что Розу Люксембург ждет реабилитация.

Поздней, когда, взбунтовавшись в Сорбонне, новые левые решили под флагом Розы и Карла гульнуть по Европе (и дальше по континентам), московский сборник вышел в Дрездене. Потом в итальянской Вероне, без моей санкции, по-партизански. В 1971-м Москва издала ортодоксально-еретический сборник: «Карл Либкнехт. Мысли об искусстве. Трактат, статьи, речи, письма». Прежде чем выпустить его на родном немецком, Дрезден колебался семнадцать лет — пока не зашаталась Берлинская стена.

В серию «Памятников» эстетической мысли московское «Искусство» решилось включить сочинения Карла и Розы, когда перестройка уже и еще отличалась отвагой. Однако их «Избранное» досталось лишь избранным. Тираж объявленный, отпечатанный — 7780 экземпляров — приговорен был к высшей мере. На волю выбрался десяток узников. Но это особая тема, вовсе не новая. Eе повороты изумляли и древних римлян — книги тоже имеют судьбу. …(?)

На дворе пока март 1966-го. У Вильгельма Либкнехта гости. Пора уже расходиться. Задерживает вопрос: заметил ли я, что в прессе участились попытки смягчить приговор Сталину? Не отменить приговор, вынесенный на XX, на XXII съездах, а отодвинуть в тень, подправить… Если заметил, то как отношусь к этим опытам?

На вопрос, безусловно, риторический отвечал я без всякой охоты.

— У Маяковского не было колебаний, принимать или не принимать революцию. И у меня нет сомнений: восстанавливать культ личности — занятие недостойное. Гиблое. Неудача желательна.

Собеседник не возразил, но следуя законам полемики, предъявил упрек: «Ваш взгляд — со стороны».

— Естественно. Мне отыскивать, где же она, родная сторонка, довольно просто. Адресок подсказан. Заблудиться трудно. Смиряясь с курсом на оправдание Сталина, я бы предал расстрелянного отца, нахлебавшуюся тюремной баланды мать, зэков, с которыми загорал. Всех, загнувшихся в ссылке, в плену, пропавших без вести. По сути, вопрос оскорбителен.

Задал мне этот вопрос Эрнст Генри

Не уверен, что завтрашний читатель этих страниц (коль скоро появится), дойдя до Эрнста Генри, тотчас припомнит, кто он, откуда, заслужил ли, и чем заслужил сегодняшнее внимание. Поскольку без Эрнста Генри продолжать повествование невозможно, докладываю. Эрнст Генри, он же Семен Николаевич Ростовский — псевдонимы. А. Леонидов, Аркадий Лосев — тоже псевдонимы. Настоящее имя — Леонид, фамилия — Хентов. Год рождения — 1904-й, 16 февраля. Место рождения — Витебск. Десятый ребенок (первый мальчик среди девочек) родился в семье торговца льном, фабриканта спичек. Москвичом стал весною 1917-го, закончил гимназию.

Европейская известность пришла к загадочному Эрнсту Генри, когда в Лондоне вышла его книга «Гитлер над Европой?» (1934), через два года — «Гитлер против СССР». Вскоре появились переиздания, переводы. В Москве — с английского на русский. Из откликов. Альберт Энштейн: «Если эта книга встретит такое понимание, какого она заслуживает, то ее влияние на развитие отношений в Европе не может не стать решающим и плодотворным». Бертран Рассел: «Исключительно интересно и ценно». Через много лет в фонде бывшего руководителя Коминтерна Г.Е. Зиновьева, как известно, приговоренного к расстрелу, историки обнаружили предисловие к книге «Гитлер над Европой?». Свет оно не увидело. Публиковать рукописи «врагов народа» у нас было тогда не принято. В Москве на книги Эрнста Генри откликнулись «Правда», «Известия», «Комсомольская правда». Отрывки из бестселлеров появились в «Красной звезде», в «Знамени».

До Отечественной и в первое десятилетие после нее дотянуться до обеих книг мне оказалось не суждено. А к середине шестидесятых сбывшиеся пророчества Эрнста Генри, его историко-публицистические прозрения переместились в пласты событий тридцатилетней давности. В это время самиздатовское хождение имело сенсационное письмо Эрнста Генри Илье Эренбургу. «Открытое» явилось откликом на раздел о Сталине, которым завершались мемуары Эренбурга. Пробивал их в печать Твардовский, главный редактор «Нового мира». Полемический отклик, родившийся 30 мая 1965 года, получил резонанс не случайно. Подчеркну: вечерний разговор, начавшийся в марте 1966 на Котельниках, автор «Открытого письма» вел с одним из авторов «Нового мира». Разговор имел продолжение.

Из встреч с Эрнстом Генри и его статьями, книгами требует освещения встреча посмертная.

К столетию со дня рождения Эрнста Генри сын его — тоже публицист, международник Михаил Ростовский — выпустил два фундаментальных, юбилейно-торжественных тома. В первый вошли оба легендарных бестселлера — «Гитлер над Европой?», «Гитлер против СССР». Во втором впервые издана «Записка» — «К вопросу о внешней политике Сталина» (полторы сотни страниц); впервые — философско-публицистический роман «Прометей» (еще три сотни страниц). Автор вступительного слова к первому тому — академик Е. Примаков. Ко второму — министр иностранных дел РФ С. Лавров. Два послесловия написаны друзьями Эрнста Генри, историками, знатоками Германии — Львом Безыменским, Яковом Драбкиным. Выпустило тома московское издательство «Русский раритет». И они действительно раритетны. Тираж первого тома (2004) — 1500 экземпляров; второго (2007) — 1000.

Видимо, главная часть тиража разошлась по друзьям, коллегам, знакомым. Скромная часть поступила в библиотеки — столичные, научные. Остаток отправился в зарубежье. Любому, пожелавшему заглянуть в двухтомник и полистать его (как встарь, до Интернета), придется нелегко. Однако без обращения к изданию, возведенному сыном как памятник к столетию отца, разговор о том, кем был, чем интересен Э. Генри (С. Ростовский, А. Лосев), решительно невозможен. Добавлю: «Открытое письмо» Эренбургу напечатано в приложении. Проницателен, важен очерк жизни и творчества Эрнста Генри, написанный доктором наук Яковом Драбкиным и названный знаменательно: «Наш человек в XX веке». В очерке приоткрыта детективная биография Эрнста Генри, предложен разбор основных его сочинений, статей, брошюр.

«Мне посчастливилось быть знакомым с автором этих книг, выдающимся журналистом, ученым, одним из самых сильных аналитиков… обладающим огромными знаниями, блестящим пером…» (Е. Примаков)

Автор этой книги — «человек неординарной судьбы… Прогнозы, выдвигавшиеся Эрнстом Генри, потрясали воображение…». Высочайшим профессиональным стандартам публицист «остался верен до конца жизни». (С. Лавров)

Вспоминая 66-й, когда создавалась «Записка», возвращаюсь из нынешней осени в давнюю весну.

Вечер. Эрнст Генри и я на улице Профсоюзной. Стандартная двухкомнатная четы Славуцких… Если бы кто-нибудь юный собрался выяснять, а потом рассказывать «только правду, всю правду» о чете Славуцких, бедняге хватило бы работенки на годы. И задачка осталась бы нерешенной.

Поначалу глава семьи осел в Соловках. С будущей женой познакомился в лагере лет через десять. Уроженка Риги, воспитанная боннами, еще в детстве овладевшая тремя-пятью языками (чего их считать?), вышла замуж в Берлине. Муж был сделан из благородного материала: Коминтерн, в Германии — Заксенхаузен, в России — Владимирский централ (в камере рядом фельдмаршал Паулюс), друг Вилли Брандта… Вильгельмина Мюллер получила партийную кличку Мишка. В Москве случалось работать с Димитровым, с Тольятти. Нормальный срок получила в тридцатых. Обладала редкостным талантом общения. В стойкую и все же редевшую компанию бывших зэков — гостей Славуцких — входили вдова Бухарина, Анна Михайловна Ларина; Евгения Гинзбург, «крутомаршрутная»… Предложить список гостей именитых не составило бы труда: члены семьи Солженицыных, начиная с Екатерины Фердинандовны, матери Натальи Дмитриевны Светловой, Генрих Белль, Лев Копелев, Рой Медведев, Александр Некрич… Длинный перечень исключен абсолютно. Гостей «безымянных» из Риги, Вены, Колымы бывало… не знаю сколько. Скончалась Мишенька на 101-м году жизни в Кельне. Верный муж, который был моложе, умер немного позже в той же роскошной богадельне.

Эрнст Генри заглядывал на Профсоюзную в близкой ему компании. Пересортицы Мишка не допускала. В компанию маститых, высоколобых входили политологи, германисты, экономисты. Среди сотрудников ИМЭМО — института международной экономики, политики — Дональд Маклин. Всегда сдержанный, молчаливый член знаменитой «кембриджской пятерки» Кима Филби.

Разговор, начавшийся на Котельниках, продолжался на Профсоюзной. Деловой характер обрел он на кухне, когда гости расходились, а хозяева не мешали. Суть излагаю вкратце.

…Не воспользоваться предстоящим съездом партии было бы ошибкой. Хорошо бы послать на имя генсека «Обращение». Насчет текста вопросов нет. Главное подписи.

Нет возражений. «Что» всегда зависит от «кто». Правда, вопросы возникают. Ведь у «кто» разные измерения. Например, количество. Эрнст Генри согласен, о нормах не может быть и речи. Пожалуй, десять. А лучше двенадцать. Но… Но тогда еще вопрос. Сбор подписей требует времени. Каков же предельный срок? Эрнст Генри прикидывает. Получается «срок вчера». Толкуем о качестве. Ясно, что подписант должен быть личностью известной. Причем известной заслуженно. Уважаемой верхами, низами, страной. И потому достаточно независимой. Конечно, он должен быть убежденным противником «культа личности», одолевшим неизбежные в прошлом страхи, сомнения. И, конечно, настолько нравственным, чтобы у сборщика подписей не появлялись опасения: сейчас ласково черканет автограф, а когда покинешь гостеприимный дом, позвонит, куда следует: «Ушами прохлопали, дорогие товарищи. Хватайте вора…».

Эрнст Генри солидарен. Версия вероятна и крайне нежелательна.

— Задачка-то не из легких, Семен Михайлович.

Позднее наметилось четкое разделение труда. Эрнст Генри берет на себя ученых. Гарантирует подпись академика Сахарова, а вслед за ним близких Андрею Дмитриевичу физиков. Обладателей высших званий, наград. Обращаться к военачальникам по меньшей мере бестактно. Развенчивая генералиссимуса и заодно сокращая армию, Хрущев больно задел генералов, маршалов, начиная с Жукова, высший комсостав. Значит, мой кадр — деятели искусства. Значит, мне крупно повезло: у солдат дисциплина, а мастера культуры — люди вольные, разве не так?

Оно, разумеется, так, но ежели дело пойдет всерьез, то возникнут проблемы технического порядка. Шесть подписавших «Обращение» предполагают шесть отказавшихся подписать. Или двенадцать. Восемнадцать тех и других предлагают тридцать шесть телефонных звонков. Без них встречи не получаются. Ведь не явишься спозаранку: «Здравствуйте, я ваша тетя». К слову, я безлошадник. Ни «Мерседеса», ни «Запорожца» нет и не будет. Оказалось, что Эрнст Генри безлошадник в принципе, с изрядным стажем. Для пользы дела не помешал бы, правда, третий лишний. Дельце не пустяковое. Эрнст Генри согласился, не пустяковое, но принципу не изменил. По сей день сожалею. «Прижимистость» мешала. Вместе со славной компанией я бы охотно скинулся на бензин.

Возвращаясь домой, я на родной Волхонке потерял безмятежный сон. Полночи ворочался, вздыхал: «…если бы Степан Павлович задержался на этом свете!». Тогда бы я заявился поутру на Котельники, в ту же высотку, но в другой корпус, подъезд. Степан Злобин жил рядом с Паустовским — как раз с теми маститыми, чьи подписи придали вес «Обращению». За денек удалось бы справиться с задачкой, не дающей заснуть.

Справка. С.П. Злобин покинул свет в сентябре 65-го. Родился в 1903-м. Родители — с приговорами каторжанскими. В 1917-м рязанский Степочка уже печатает шаг в колонне Истории. Анархист, эсер, красногвардеец, боец в отряде балтийских матросов. Позднее москвич, поэт, студент в семинаре Валерия Брюсова. Арестант, сосланный в Башкирию. Автор повести о Салавате Юлаеве, вошедшей в школьную программу. С 1941-го — фронтовик, журналист, пленный, не сдавшийся в немецких лагерях. Бунтарь по генам, по семейной традиции. После Отечественной издает «Остров Буян», роман о псковском восстании; исполняя свой долг, не щадя себя, доводит до печати роман о пленных — «Пропавшие без вести». За Степана Разина Верховный удостаивает пленягу премией своего имени — Сталинской первой степени.

В декабре 1954-го на собрании писателей Москвы председатель секции прозы С. Злобин выступает с «порочной» (по отзыву «Правды») речью о Сталине. Названия книг Степана Злобина из планов издательских выпадают тотчас — и на долгие годы.

Любил и люблю забытого лауреата. Кое-что напечатал о нем в разных жанрах — очерк, некролог, послесловие к «Буяну», статью для энциклопедии… На станции Отдых, в пяти минутах от Мишки, С. Злобин купил дачу, настояли врачи. По зимам я бывал в ней часто, выдерживал график. Хозяин пошучивал: «Лорд — хранитель дачи»; в ней хранились книги по истории России, издания дооктябрьские.

Отчет о проделанной работе проще начать, не споря с алфавитом.

Утром я позвонил Авдеенко, с которым пересекался у Злобина. В молодости Александр добывал уголек. Прославился, когда роман его «Я люблю» дошел до Сталина, и Вершитель судеб снизошел. Говорят, позднее заклеймил «барахольщиком», однако барахла и свободы не отнял. Александр Остапович трудился в поте лица, печатался, на собраниях держал себя в руках. Дома у Злобина, случалось, рубал наотмашь.

Жил Авдеенко в Переделкино. На даче. Услышав настоятельное — «повидаться бы, чем раньше, тем лучше» — спросил, где и когда. Разговор состоялся около Исторички, в тихом переулке у Покровки, в машине.

Идею обращения Авдеенко поддержал, а подписи я не просил. Давая дельную консультацию, попутно взвесил «за» и «против» собственного автографа. «Выходит, я отказник?» Но на тогдашний и нынешний мой взгляд, правильный отказник. Излагать здесь, почему «правильный», нет нужды. Сказав «А», скажи «Б»… Борщаговский. С той поры, как познакомились и до смерти Александра Михайловича, до похорон и поминок, встречи происходили в писательском доме у метро «Университет», в его квартире. Я был моложе, навещал «старика». Сейчас прикидываю: я был моложе на дюжину лет. Всего лишь? Неверно. Он был старше на Эпоху. А в нашем общем времени возрастных разрывов не возникало.

Неужто рассказывать, кто это — А.Б.? «Три тополя на Плющихе» с Олегом Ефремовым в главной роли видели миллионы — сценарий А.Б. Тысячам памятны спектакли по его пьесам. Подсчитать бы читателей его документальной книги «Обвиняется кровь»; его мемуаров «Записки баловня судьбы»; его переведенных на многие языки повестей, очерков. Если наш современник работы А.Б. не видал, не читал — сочувствую. Но, извини, дорогой. Будь здоров, привет потомкам.

Подпись под «Обращением» к съезду еще недавно «безродного космополита» была бы воспринята неоднозначно. Обиженных товарищем Сталиным надо строго дозировать. Спрос на обласканных.

Встретил Поюровского — театрального критика из пишущих часто, выступающих охотно. Борис заведовал литчастью у Сергея Образцова. «Эврика!» Народный не только по званию, известный всемирно, предводитель всех кукол Союза. «Необыкновенный концерт» — классика. Упрощенный зритель наслаждается не меньше, чем усложненный. Прошу Бориса устроить свидание. Не объясняю, зачем С.О. стал нужен, необходим. Борис несколько удивился, возможно, обиделся, что скрываю суть дела, но поддался.

Театр кукол ютился тогда в старом, до неприличия ветхом здании на площади Маяковского — на Триумфальной. Пришел я в назначенный час, до обеда. Само собой, не один, а вместе с Эрнстом Генри. Увидев второго, Борис вновь удивился, глазами выразил свой протест, но смолчал.

Сергей Владимирович восседал за солидным письменным столом. Слева от двери посетителей ждал небольшой столик. Поскольку нас оказалось двое, понадобился еще стул. Расстановка мебели и сил вызвала сравнение с кабинетом следственным, прошу извинить.

Несколько корректно-комплиментарных фраз — и беседа взошла на вершину. Я насторожился. Уловил противоборство — интеллектуалы красуются друг перед другом? Задели проблемы глобальные. Сергей Владимирович припомнил случай из гастрольных поездок по Европе. Долгожитель Лондона, отлучавшийся во Францию, Бельгию, Италию, Семен Николаевич тотчас припомнил случай не менее интересный. Диалог был увлекателен, но меня кольнуло: не подпишет! Между тем часовая, минутная, секундная стрелки не объявляли перекур. А напрасно. Рядом с Театром кукол на той же Триумфальной имени Маяковского отвоевал пристанище «Современник». К двум часам там должна была завершиться репетиция. Ляля Котова, завлит «Современника» (отчества не знал, узнавать не хочу, жива ли?), подсказала, как поймать Олега Ефремова, но строго предупредила: «Опоздать нельзя! Сразу после репетиции увезут Олега на съемки, а дальше, сам знаешь, ищи-свищи».

Опять пренебрег я отчеством. Как посмел, где «Николаевич»?

Не был я кровным дружком знаменитости. В круг приближенных не напрашиваюсь. Оставлю Олега без отчества. Времени нет.

Почти два. Но я не смею прервать диалог. Мой долг — внимать. Подтверждать глазами, ушами, что слова полемистов драгоценны. К счастью, стулья Эрнста Генри и мой соприкасались, сидели мы плотно. Намекаю коленкой: пора… Как же-с! Сергей Владимирович и Семен Николаевич лишь на подступах к коренной проблеме. Я снова коленкой: «Пора, брат, пора!». Но гость не может прервать хозяина. Академически просвещенный не может поставить хамскую точку. Не сомневаюсь, что коленку мою Эрнст Генри прочувствовал, что хмурый восторг мой Сергей Владимирович уже разгадал, однако…

Поднялись. Распрощались на высшем уровне. Как только вышли на волю, бросаю не реплику, а приказ: «К служебному входу!». Бросаю Эрнста Генри и бегом.

Люблю Триумфальную. Трудно на ней опоздать. Репетиция задержалась. Влетаю в вестибюль. Окружение мешает Олегу спешить к выходу. Обречен я на хамство. Вторгаюсь: «Съезд, Сталин, подпись…». Олег сечет мгновенно: «О чем разговор!» — два шага к подоконнику. На нем готов подписать.

Кто говорил: «Нет правды на земле…» — Моцарт, Сальери, Пушкин? Ошиблись втроем. Как раз в эту долю секунды увидел Олега Семен Николаевич. Направился к подоконнику — продолжить беседу, оборванную в Кукольном. Я шиплю на ухо: «Текст, текст…». Вырвал бы из кармана — но карман в пиджаке Эрнста Генри, внутреннем. Олег подписывает, взглядом не удостоив текст «Обращения». Спешит. Однако…

Сценку на подоконнике увидел Марлен Хуциев. Понял в ней главное: Олегу можно, мне нельзя? Почему? «Июльский дождь» был отраден, как дождь в засуху. Но мысли не возникало, что автограф надо просить у тезки. У одногодки. Да я старше на три месяца!

Есть правда на земле. Впрочем, чем выше, тем ее больше. Иначе не объяснишь, отчего после всех передряг в нашем кинематографе автограф тезки под «Обращением» сегодня уместней, чем вчера.

Час обеденный. Хорошо бы перекусить. Кусок хлеба заслужили. От площади Маяковского до Пушкинской десяток минут. На ходу размышляю, отчего Сергей Владимирович попал в отказники.

В артистическом мире, тем более среди главных режиссеров, да еще в сталинское время отыскать обаяшку с душой нараспашку мало кому удалось бы. Верховный кукольник Страны Советов был дипломатом, застегнутым на все пуговицы. Так считал действительно близкий ему человек, знаток театра. Планида мне улыбнулась. В младые годы питерский, а после того как хлебнул баланды и был прощен виновниками неволи, С.Д.стал москвичом. Изредка приезжал в Переделкино, в Дом творчества. Там и встречались. Без плана, нечаянно, но лагерный опыт сближал. Разговорчики наши коснулись однажды и дважды Верховного в царстве кукол.

Подозревать Образцова, что он в глубине души сохранял детский запас иллюзий, — детски наивно. Запас их был растрачен. Однако на концерты в Кремле Театр кукол звали гораздо чаще, чем знаменитых басов и теноров. Образцова выпускали за рубеж, когда театры академические о гастролях за кордоном робко грезили. Правда, от Образцова гастролеры не сбегали на Запад (звезды балета отчаянней, строптивей, чем куклы). Ни одному главрежу начальство не выдавало паек на вольнодумство, не прощало вольтерьянства, а Образцову — пожалуйста, без особых мытарств.

Не факт, а гипотеза: благосклонность Сталина к Образцову объяснялась подкожно-интимным родством профессий. Генералиссимус тоже хотел командовать только куклами. Предпочитал карать, награждать — беспрекословных. Предложение Эрнста Генри подписаться под «Обращением», осуждающим культ Сталина, подтолкнуло Сергея Владимирович к преграде этической. Щедро обласканному, милости принимавшему с благодарностью, неприлично осуждать покойного благодетеля. Нельзя подойти к могиле и плюнуть, обнаружив перед почтенной публикой неприглядное двуличие. Или трехличие. Один Образцов — для Сталина, другой для публики, третий для себя.

Пушкинская площадь. Расставшись с Эрнстом Генри у «Известий», подхожу к дому, где «Елисеевский». До памятного пожара на верхних этажах располагалось ВТО — Всероссийское театральное общество. На первом этаже — ресторан для лиц с театральным профилем. На последний этаж, в кабинеты российской и западной драматургии, я заходил чаще, чем в ресторан. Там создавались мини-группы критиков, в чью задачу входил разбор спектаклей, поставленных в необъятной России. Одно время поездки мне были по сердцу. Хотелось увидеть страну. Без театральных командировок, предлагавшихся ВТО и журналами, не слетал бы я в Норильск и на Дальний Восток, в Прибалтику, на запад Украины, в Молдавию, Закавказье… Случались командировки не простые. Но это тоже тема особая, тоже обширная.

В ресторане встречаю сотрудницу ВТО. Красотка одаривает улыбкой, потому что знает, что знают все: хороша! Доставляет себе удовольствие махнуть хвостиком:

— Вчера я ужинала с Георгием Александровичем, он сказал…

Я прервал: «Товстоногов в Москве?». Красотка огорчилась бестактностью, но снизошла: «Еще в Москве…». Уступив искренней настоятельной просьбе, вновь снизошла: «В гостинице «Будапешт».

Во время до грусти редких визитов в Питер я непременно бывал в БДТ. Не только как зритель. В присутствии Сергея Юрского, Ефима Копеляна, Олега Басилашвили расписался на широко известном, испещренном потолке их гримуборной. Товстоногов знал, как ценю я его классический стиль, его прочтение Грибоедова, Достоевского, Горького. Не удержусь, тоже махну хвостом: Георгий Александрович помнил мои статьи в журнале «Театр» — о Вере Пановой, о зарубежной пьесе на московской сцене.

Звоню в «Будапешт». Упорно. В ответ — упорное молчание. Вечер поздний. Звонить уже непростительно.

— Георгий Александрович! Поверьте, дело срочное. Иначе не стал бы…

— Приезжайте.

Сколько времени утекло, пока Эрнст Генри добрался до гостиницы? Показалось, что год. Страж порядка у входа оказался неумолим. «Ночь на дворе. Если каждого пропускать…». Накаляюсь. «Товстоногов ждет. Назначил». Тянусь к служебному телефону. Страж неумолим: «Каждому давать…». Главреж БДТ нашел для стража правильные слова. И страж нарушил порядок — пропустил. Ей-ей, спасибо! Но Георгий Александрович не знал, что нас двое. Объяснение телефонное — кто да что и зачем — исключалось напрочь. Подымаюсь в номер один. Уверен, что Георгий Александрович проклинает меня в энный раз. В «Будапеште» я краток, как в «Современнике». Речь отшлифована до блеска: съезд, Сталин, подпись. Мгновенно разгадав приглушенный вопрос (не напрасно ли я, готов ли он?), Георгий Александрович откинул одеяло, поднялся и в белье, в шлепанцах доказал, что готов.

Мне по сердцу работы Георгия Александровича — но эта сценка дороже спектаклей и книг. Никакой оглядки на местком-партком-обком, на Толстикова-Романова, на племянников дяди Джо в Тбилиси…

Все хорошо, но бывает и лучше, прекрасная маркиза.

Текст «Обращения» в кармане. В пиджачном внутреннем, а Эрнст Генри совершает полезный моцион до угла Петровки и обратно. До угла и обратно. Я бегом спускаюсь совершить моцион. Приятная встреча. Перекладываю текст в свой карман — каюсь, с оглядкой. Бдительный страж удивлен, что я возвращаюсь. «На минуту, дорогой!..» Ей-ей, спасибо.

Хватит про театр. Пятиактные драмы из моды вышли. Цейтнот, а на очереди поэты, прозаики. Художники в обиде. Решаю сохранить пока верность сцене. Из центра Санкт-Петербурга переправиться в центр Москвы. Из Большого драматического — нетрудно в Большой академический оперы и балета. Ранг имперский делу не повредит.

В ЦДРИ — в Центральном доме работников искусств, известный всей театральной Москве профессор Зись, заметив меня в антракте, обращается с просьбой: не могу ли я завтра, в десять утра, прочесть лекцию? О чем хочу — о фильмах, спектаклях, поэтах. Завтра, во вторник, в Большом «политдень». «Благодарю за честь». Прочитал лекцию.

Просьба-мольба сильней приказов и повелений. Не выручить мэтра, благосклонного ко многим, было немыслимо — «благодарю за честь».

Жил я напротив Пушкинско-цветаевского музея. От метро «Кропоткинская» до «Охотного ряда» две остановки. Десять минут. О чем разговор…

На лекции не слукавил. Сказал, что гость я случайный. Предложено мне говорить о фильмах, спектаклях… Интересно, что и про что хотелось бы вам услышать?

Через денек получил авантажное предложение заглядывать по вторникам утром. До конца сезона. «Платим копейки, но если буду скромно просить и соглашаться на свободное место в партере, так и быть». Я не докучал. В следующем сезоне привык к директорской ложе. Родион Щедрин был легок в общении, ироничен. В марте 1966-го мысль о Майе Плисецкой лишила покоя. Родион Константинович пошел навстречу. Осталось лишь дозвониться. Я был точен, как часы в швейцарской аптеке. Первый звонок, девятый… Клянусь, что Щедрин — ангел. Но у ангела тоже печенка, селезенка. Балетоманы, как видно, осатанели, вцепились. На звонок семнадцатый Щедрин откликнулся дружески:

— Майя Михайловна жопу моет.

Не разгласил бы я семейную тайну, но ценю красочность слога, надеюсь на доброту. Срок давности прошел, смилуйся, благодетель!

Днем в директорской ложе никого. Жду Плисецкую. Примадонна стремительна. Я краток: съезд, Сталин, подпись. Услышав, какая в ней нужда, Майя Михайловна преобразилась. Забыла о цейтноте. Вернулась из прошлого юная Майка, отца которой арестовали в 37-м на Шпицбергене. Взяли мать, загнали в южную степь. Мы родичи по судьбе исторической. Дети одной эпохи, да еще одногодки (звезда на три месяца моложе Марлена Хуциева).

— Давайте листок.

Легко сказать. Листок в пиджачном кармане, а карман сейчас в ЦУМе. Почему в ЦУМе? Потому что расчет правилен. Ведь я прошел через вход служебный, поднялся в ложу, не имея гарантии, что свидание состоится. Не знал я, скажет ли примадонна «да». В Большом, в Императорском большие звезды рискуют по-большому. А как Эрнсту Генри добраться до ложи, если пропуска в нее нет? На листке с «Обращением» столько подписей, что цены ему нет. Права на риск, на просчет тоже нет.

Напротив 16-го подъезда вход в ЦУМ. Эрнст Генри в людном зале разглядывает товар на прилавках. Вдумчиво. Повествую в эту минуту я спокойно, но тогда покоем не наслаждался. Примадонна в гневе. Охранник пропустит Эрнста Генри по ее звонку. Но где он, ваш «покупатель»?

Не считаю ступеней. Вылетаю на Петровку без пальто и шапки. Шоферы считают, что сумасшедший. Где же он, вдумчивый? Степенно выходим из ЦУМа. К шоферам Эрнст Генри уважителен. И к охраннику, гардеробу, шапке, пальто. Но не к Плисецкой. Звезда раскалена. Ставит подпись молча. Сегодня снова прошу: «Извините, Майя Михайловна».

Пора, брат, пора уходить со сцены. Образцов, Ефремов, Товстоногов, Плисецкая… Не многовато ли? Не смею умолчать об Иннокентии Смоктуновском. Подписал царственно.


Телефонный звонок. Разговор с милым сердцу редактором. О всякой всячине. Обронил, что мараю бумагу. И чистая лирика обернулась производственно жесткой прозой. Итог беседы фатальный — «срок вчера».

Правильный срок. «Завтра» — дело туманное. Долги надо гасить сейчас.

В безбрежном мире искусства мне трудней, чем на сцене, чем в море словесности. Между тем живописцы народ непростой. У них схватки горячие. Вот если бы челн мой утлый имел надежного рулевого!

Мечтал день, мечтал ночь и явился в Сокольники, в деревянный, давно снесенный домишко к Нине Александровне. Уважал, ценил, любил. Уважаю, ценю, люблю. Ушла Нина Александровна семь лет назад. Вот строки из некрологов.

…В течение больше чем полувека работа Нины Александровны Дмитриевой воспринималась как эталон честности, неподкупности, безупречного вкуса. «Как выражение неповторимого литературного дара» (академик Дмитрий Сарабьянов, выпускник МГУ, однокашник).

Идеалом покойной был Чехов. Книги и очерки об Александре Иванове, Сурикове, Ге, Врубеле, о западноевропейском искусстве Нового и Новейшего времени, о Ван-Гоге, Пикассо, свои блестящие эссе Н.А. Дмитриева отделывала «до уровня чеховского рассказа».

Для родственницы Фета духовно родственным авторитетом был отец Александр Мень.

Вот отрывок из письма Н.А. Дмитриевой старому другу, ученому-атеисту. «Я ничего не смыслю ни в науке, ни в богословии, и, конечно, мой выбор определяется не только тем, что их пути явно сходятся, а чем-то другим. Есть такие вещи, как религиозное чувство, религиозный опыт, наконец, «нравственный закон внутри нас». Их существование так же несомненно, как существование элементарных частиц, которые что-то там вытворяют, неизвестно как и зачем. И самое главное (для меня по крайней мере) — все самое прекрасное, что сделано людьми, так или иначе связано с религиозным сознанием. Настоящая архитектура — это храмы: египетские, античные, готические, ренессансные, православные церкви — все они посвящены Божеству и все прекрасны… а вот храмов, посвященных материи, что-то не видать».

Дальше о музыке, об искусствах изобразительных, о Бахе, о Джотто, Рафаэле, Рембрандте… «Искусство внерелигиозное — капля в море».

Без посредничества Н.А. Дмитриевой встреча с Павлом Дмитриевичем Кориным не состоялась бы. Давать справку молодым и зеленым, напомнить убеленным сединами, кто же это — Корин? Пожалуйста. Народный художник СССР, лауреат Ленинской премии, до нее — Сталинской. Именно Сталинской, а не Государственной. Вручалась в 1952-м.

В скромный во всех отношениях, по нынешним временам невзрачный особняк мы вошли почтительно. Отдали должное полотнам хозяина, собранию икон. Вести себя как в музее (особняк стал музеем) повелевал не только долг вежливости. Хотелось не думать о цели визита, провести день до вечера «по-домашнему».

Но чай вновь и вновь остывал. Хозяин прочитал уже текст «Обращения». Медленно, с крестьянской основательностью. Обратился к Прасковье Тихоновне, не отвлекавшей супруга, не занимавшей нас светской беседой. Улыбнулся виновато.

— Что ж, мать, придется подписывать.

Когда чаепитие завершилось, бес толкнул меня в бок.

— Павел Дмитриевич, как вы думаете, Коненков подпишет?

Эрнст Генри бросил на меня взгляд встревоженный, а Корин — задумчивый, долгий. Подошел к телефону. Разговор вел тоже долгий. Едва ли с Коненковым.

— Если сумеете прямо сейчас, не откладывая, вас примут. Позднее не смогут. Фамилий ваших не назвал. Скажете, от меня.

Покидая особняк, не погрузился я в догадки, отчего у великого живописца возник интерес, подпишет ли «Обращение» великий скульптор. Настигла задача попроще, но оказалось, не простая. Отвлекла от первой: как от Малой Пироговской быстрее добраться до Пушкинской. Я впивался взглядом в каждую легковушку. Шоферы не откликались на призывы. Эрнст Генри хмурился. Оба мы понимали, что трудится закон подлости, бутерброды летят в грязь, в тающий снег, маслом вниз.

Наконец-то! Семен Николаевич сохранил, однако же, стиль, верность принципам. Трезво оценив грязь и лужи, отправился вперед. Между кучами должен появиться проход от тротуара к мостовой. Появится. Вопрос только в том, когда. Я не ждал. Я махнул через первую кучу. В машине слова не проронил. А хотелось…

Пароль «Корин» открыл двери к Коненкову. Не в мастерскую, однако, и не в гостиную, а, очевидно, в приемную. Скучновато учрежденческую. Впрочем, сетовать по ничтожным поводам ни к чему. Главное — успели.

В приемную вышла Дама. Строгая, со следами былой красоты. Выслушала Эрнста Генри. Взяла текст. Предложила ждать. Переглянулись мы молча. Ясно, что мы здесь не гости, а ходоки. Спасибо, что в сени пустили.

Известно, что ожидание — занятие томительно-утомительное. Семь минут проклинаешь, как семьдесят семь. Но реальных прошло одиннадцать. Двадцать одна. Задаем друг другу вопрос риторический: еще долго? Задаем молча. Достаточно взгляда. Засекаю время. Мыслишки толпятся, давят друг друга. Одни отгоняю, другим приказываю: пятерками в колонну! Бедняги. Измаялись, ожидаючи. Шагом марш!

Допустим, колонна топает под музыку скульптора. Коненков дочитал «Обращение» и, видно, обсуждает текст с супругой. Нет возражений, проблема серьезна, подпись ответственна. Причин для сомнений и расхождений сколько угодно.

Талант Коненкова проявился еще в эпоху Пятого года. Подтвердился в Семнадцатом. И позднее. Но вскоре возникли мотивы для политэстетического разрыва с восстающей из пепла Страной Советов. На чужбине талант скульптора не заглох, не пропал. После Победы 45-го Коненков вернулся. Не из Франции, зализывающей раны поражения и постыдной сдачи (раны и бытовые, и нравственные), а из богатых, торжествующих Штатов.

Ивана Бунина Сталин звал в Россию. Звал почтительно. Посланцем к лауреату Нобелевской премии отправил поэта, солдата, дворянина. Убежден, Константин Симонов не сплоховал. И все же… Не удалось. А вот Коненков вернулся. Своим возвращением подтвердил: 45-й — это его, лично Сталина и, конечно, России — великая Победа. Победитель ответил с грузинской щедростью и русской широтой. Скульптор стал народным художником СССР, Героем Соцтруда, лауреатом Сталинской, Ленинской премии… Действительным членом Академии художеств. Милостью Иосифа Первого стал владельцем роскошной мастерской. У площади Пушкина, на углу улицы Горького. Вот сидим же в приемной к генералу Советской Скульптуры, к маршалу. А если выйду отсюда живьем и пойду к Манежу, к метро, то справа, у каждого из подъездов, на досках мемориальных увижу имена людей знатных, академиков, министров.

Бес попутал спросить, подпишет ли «Обращение» Коненков. Павел Дмитриевич мудро ушел от ответа. Поднял телефонную трубку, потому что ему, Павлу Корину, было вовсе не безразлично, поставит ли подпись Сергей Коненков. Другие подписи вопросов не вызвали. И количество их совершенно не взволновало.

Надоело сидеть. Встал, начал похаживать. Как Сталин, только без трубки. Если нам не высидеть «да», то зачем высиживать «нет»? Надо когти отсюда рвать. А нельзя. Прикованы к «Обращению», «как каторжник к тачке».

Вторая колонна шлепала под моим гордым флагом. Проклятиями поливала меня. Отвечал я грубо.

— Да, фраер. Не блатной, не наблатыканный, не вор в законе. Но не такой дешевый, как вы, суки позорные, блеете.

В глубине души признавал я: правы они, а не я. Еж твою вошь! Битый фраер, а фраернулся так дешево. Облажался позорно. Через четверть часа или час войдут сюда приглашенные гости, возьмут за шкирку. Или проявят гуманность, дав коленкой под зад.

Отбросил я обе версии. В приемной у Коненкова, рядом с Пушкиным, на углу у Горького хватать Эрнста Генри? И меня, простите, члена трех Союзов — писательского, театрального, журналистского. Заодно и четвертого — СССР. Скандальчик плеснет за пределы. Не нужен скандал Союзу художников, академиям, XXIII съезду — никому. Вот ближе к лету, в переулочке тихом, где суеты поменьше, чем на Тверской, встретится браток, бандюга подученный. Продырявит в трех-четырех местах, по числу Союзов. Следствие растянется лет на пятнадцать… Нормально. Никаких претензий. Семнадцать лет назад, тоже в марте, сказанул же я, что не дрогну. За родину, за Сталина, ура!

Третья колонна чеканила шаг под знаменем Эрнста Генри, а я проявил дурной характер. Ворчу, попрекаю. Мудрый коллега авантюры Гитлера напророчил, план Барбароссы предрек, а вот в центре Москвы прохлопал ушами. Знал я, что Эрнста Генри сажали в Польше, в Германии, что отведал родной Лубянки. Был арестован вслед или раньше, вместе с шефом — Иваном Михайловичем Майским, послом в Лондоне. Повезло. Зэком стал в канун смерти Сталина. Суда не дождался, приговора не получил. Освободился, потому что Молотов, глава МИДа, осмелел. Обратился к Берии, и глава МВД нашел причины проявить доброту. Из казахской зоны возвратил безутешному мужу Жемчужину. Думаю, Молотов помог — или, по крайней мере, не помешал — вернуться на волю послу в Англии Майскому, публицисту-международнику Эрнсту Генри. Честному труженику благородного ведомства и одновременно лубянскому зэку. Диалектика…

Обращаюсь к Эрнсту Генри:

— У нас разные планы на вечер. Хорошо бы согласовать?

Есть правда на земле. Войдя в приемную, Строгая Дама вернула текст, сообщила решение: «Сергей Тимофеевич не подпишет». Эрнст Генри поклонился как искушенный джентльмен, высказал леди благодарность. А в невежде лефортовском, в горле моем застряли вопросы… Почему не выгнали раньше, было бы лучше. Не взяли за шкирку?

Выйдя на угол Пушкина-Горького, почувствовал: голод не тетка. Рабочие гипотезы захотел обдумать самостоятельно. Подозреваю, что сходные чувства испытывал и Эрнст Генри. Расстались, не сомневаясь, что бог даст день, даст и пищу.

Забегая далеко вперед и понимая, что толковать о скульптурах Коненкова завтра не удастся, спешу доложить: интереснейший из вопросов прояснился с неожиданной легкостью. Однажды полеживал я на кушетке. С генералом Судоплатовым. Если точнее, полеживал я с книгой генеральских воспоминаний — событием в мемуарных играх нашего времени.

Мемуарист не скрыл: супруга Коненкова стала пассией Альберта Эйнштейна. Вклад ее в работу наших атомщиков над бомбой был значителен. Ведомство Лаврентия Берии ценило заслуги советской львицы. Правда, не уяснил я себе, ценило больше или меньше, чем Альберт Эйнштейн, как, чем оценивало заслуги. Вопрос остается открытым. Зато прояснилось: пока мы без дела скучали, строгая дама не скучала. Дозванивалась. Получила ответ. Содержалась ли в нем просьба (намек, инструкция, приказ) обсудить с Коненковым текст? Скорее «нет», чем «да». Волновать совершенно незачем.

Вывод напрашивался. Оценка Сталина, данная в письме Эренбургу, и, соответственно, идея обратиться с письмом к съезду, к Леониду Брежневу, получила поддержку высоко наверху. Чью? Полагаю, что главного идеолога ЦК КПСС, теоретика послесталинской эпохи — Суслова Михаила Андреевича. Обосновывать догадку цитатами уклонюсь. У кого лимит времени не исчерпан и охота появится, пусть ищет их, переписывает, повторяет мои заблуждения. Пусть не пугается многотомия академика Сахарова и двухтомника Эрнста Генри — доказательств в пользу предложенной версии навалом.

Но парадокс ли: избранник Сталина, по достоверным фактам — его наследник, сталинист твердокаменный, и вдруг против очистки замаранного образа Хозяина, Господина, Учителя? Да, парадокс, но не лишенный логики. Теоретик понимал лучше, чем иные из властных практиков: после XX и XXII съездов, после того как раскрылись врата ГУЛАГа и повалились на волю уцелевшие зэки, сталинизация крутая, прямая, грубая нежелательна. Обречена. Ломать Генеральную линию опасно.

Взглянув на часы, ахнул. Иссякли минуты, ассигнованные на Академию художеств. А впереди толковище о мастерах пера. Отношения их с товарищем Сталиным отличались глубокой интимностью. Не менее тесной дружбой, чем расцветшая в мире искусств у мастеров резца и кисти.

Вернувшись из Подмосковья, спешил в Историчку. Гасить долги, накопившиеся за лето. Проводя в библиотеке утро, вечер, денек, впадал в отчаяние. Убеждался: врежу дуба, не расплатившись с долгами. Поражался: сорокаградусная стояла жара, дым, угар, а в прессе навалено столько, что до лютых морозов не рассчитаться.

Воспрял духом, поглощая «Континент» за «Континентом». Так сложилось, что в истекающем Десятом году сидел на «континентальной» диете, изголодался. Теперь смаковал номер за номером.

№142. Главный редактор И. Виноградов напомнил про напрочь забытого И. Крамова. Про литератора высшей пробы, дважды шестидесятника… Покойный отмечал бы сегодня девяностый год рождения. Скончался шестидесятилетним. Дневниковая проза юбиляра прежде не издавалась.

В журнале напечатана вводная лекция о русской культуре, прочитанная Ольгой Седаковой в Англии, в университете Киль, по-английски; некролог, лирико-мемуарный очерк Тамары Жирмунской об Александре Межирове… Жаль, что в задачу мою не входит переписка «Избранных оглавлений», я бы крупно разбогател на рекламе.

№143. Половина знакомых. Заглавный персонаж — Сергей Юрьевич Юрский, оттрубивший три четверти века. Анатолий Смелянский написал блистательный отклик на празднество в Театре Моссовета. Эссе о юбиляре — актере, режиссере, прозаике, драматурге. О таланте, позиции, пройденном пути…

№144 потребовал эпиграфа: «Нет слов, не могу молчать». Лет сорок знаком с Ириной Роднянской. Пятьдесят — с Игорем Виноградовым. Семьдесят семь — с Юрием Афанасьевым. Но предсказать их схватку, рубку наотмашь — ни под расстрелом, ни за миллиард. Разговор про исповедь арестантского сына Марка Розовского, про отповедь Льва Тимофеева, зэка послесталинских лет, про его очерк о нынешней сталиниане и «многое другое» откладываю на «ща». Нарушая автозапрет и лимиты, уделю несколько строк Евгению Ермолину и Евгении Щегловой, обозревателям книжно-журнальной продукции — по профилю очень разной, гидам, мэтрам.

Спасибо! Без вас я блуждал бы в чащах и зарослях макулатуры, бродил бы вслепую, спотыкаясь и падая. Вы разгоняете сумерки, расчищаете путь, выводите на опушку. От подуставшего лентяя неутомимым труженикам поклон — почтительный, сердечный.

Сталин гостит в каждой из частей трилогии — в №№2, 3, 4. Глазам не веришь, но виден из зала, на сцене, в центральной ложе, на всех экранах. Имя склоняется повсюду, как в годы Культа.

Мир вырастает на легендах, легенды ложатся под монумент, крепят или рушат пьедестал. Восторгами и проклятиями весьма беспокойный покойник обеспечен надолго. Моему поколению разлучиться со Сталиным не удастся. XX век скоротали вместе. И в новом прикованы к Лучшему Другу. Пытаюсь разглядывать монумент с позиций историко-политических, социально-национальных, морально-безнравственных, правовых, философских, эколого-медицинских…

Незадача. На этот «Постскриптум-2» остаются сутки. Завтра, 21 октября, отдаю набросок. У редактора будет девять дней, чтобы рубить, варить, жарить. 30 октября — День политзэка. Значит, простившись с Павлом Кориным, с Товстоноговым, придется рвануть на трактат, просвещающий, как же так получилось: «Обращение» к Брежневу подписал Корней Чуковский!

Рванул бы, но на счету Корнея Ивановича сотни изданий. Дочерний эпос родила Лидия Корнеевна. Новую жизнь дневникам, «Чуккокале», сказкам дала внучка Елена Цезаревна. А я петушком, петушком вперед со своим толкованием хитрых ходов великой литературной династии? Не смешно.

Где-нибудь изготовился к бою полковник Дотошный. Прищурился:

— Нелогично. Беспартийный житель дареного Сталиным Переделкино не должен подмахивать письмецо против грядущей сталинизации. Зачем старичку-дачнику бунтовать против возврата в молодость?

— Чтобы исполнить гражданский долг.

— Дачный сосед не обязательно друг. Отчего Валентин Катаев подмахнул «Обращение»?

— Вы правы, полковник. Логика здесь пасует. Сработала диалектика.

— Валентин Катаев — старый солдат, лауреат. Понятно, отчего поддержал он курс Суслова. Но отчего в гостях у Михаила Андреевича повстречался с Катаевым Константин Паустовский? Наград, премий нет. Не Герой. А Сергей Смирнов подписать почему отказался?

— Правильно отказался. Он вел сражение за Брестскую крепость. Толкуя по ящику о трудных судьбах ее героев, взял огонь на себя. Письма к нему шли потоком, а вместе с ними и обязательства. Соблюсти баланс в отношениях страждущих с теми, кто мог бы смягчить их страдания, было непросто. Подпись Твардовского тоже не оказалась бы лишней. Но он тащил на себе воз «Нового мира». Не оставлял надежды пробить «Раковый корпус», «В круге первом». Докучать ему было нельзя. Подпись обернулась бы крупной ошибкой.

— Не вижу логики, — повторяет полковник. — Виктор Некрасов сражался за Сталинград, за Царицын и Волгу. Получил Сталинскую премию. Коренной русак. Почему плюнул в могилу своего Благодетеля? Верховный славил русский народ. Родного сына на фельдмаршала не сменял, а этот «некрасов» отдал концы на чужбине. Предатель.

— Виктор Некрасов исполнил национальный, гражданский, воинский долг. Вспоминается: на первом же лагпункте, по прибытии, подкинули мне вопрос. Трудный. «Что такое СССР?» Как сумел, так ответил. Старый зэк усмехнулся: «Смерть Сталина Спасет Россию». Шесть десятков с той поры минуло. На вопрос старого зэка история ответила.

Сегодня не легче, чем вчера, сказать, было ли верным решение обратиться за подписью к Слуцкому. Когда Союз писателей ополчился на Пастернака, не обсуждал, а осуждал, Борис Абрамович отдавал себе отчет, какая ноша повиснет на нем, раз земляк, родич из Харькова из семьи Слуцких, сменив Россию на Израиль, стал легендой Моссада. Стиснув зубы, поэт — солдат Отечественной, комиссар, военный юрист — исполнил обязанность. Бросил кратчайшую реплику о тезке, дерзко нарушившем дисциплину. Вынужденный ход другим простили бы запросто. Но не Слуцкому. Расплачивался до трагического конца героической жизни. А шушера низкопробная уличала высокий талант, поэта великого мужества. Забыла, что одержав Победу, поэт-солдат в столице Державы нес на своих плечах груз непосильный: контузия, бесквартирье. Когда появился дом — смертельный недуг любимой жены…

Жаль, не придуман еще компьютер, который просчитывает исторически безошибочно, наперед: к этому подходи смелей, к тому близко не подступайся. Готовя «Обращение», миновать поэта такого масштаба и ранга, как Слуцкий, значило нанести ему тягчайшее оскорбление…

Текст «Обращения» вместе с перечнем подписавших его опубликован в одном из томов ценнейшего издания документов, задуманного академиком А.Н. Яковлевым. «Международный фонд «Демократия». Россия. XX век». К осени 201-го вышло в свет 57; сколько выйдет зимою, узнаю к весне. В одном из томов, посвященных реабилитации — «Как это было. Февраль 1956-го — начало 60-х годов» (М., 2003), вместе с текстом и перечнем, как вступление к ним, напечатана записка министра госбезопасности В.Е. Семичастного в ЦК КПСС — о широком распространении в Москве письма деятелей науки, литературы, искусства против реабилитации Сталина. Из докладной министра узнал я, что в небольшую группу отказников, известных Эрнсту Генри и мне с 66-го, проник неизвестный нам — Е. Евтушенко. Заподозрил я свою память. Склероз? Учинил себе жестокий допрос. Оправдываясь, грешная память со дна, из потаенных углов, потащила встречи с Е. Евтушенко. На Герцена — в Малом зале, в Дубовом, в буфете… В Боткинской больнице, когда в ней лежала Евгения Гинзбург. В Грузии, в дни владычества Гамсахурдия. Несмотря на враждебность его к Чабуа Амирэджиби, поклонники автора романа «Дата Туташхиа», друзья, родичи отметили юбилей его, как диктовал вековой закон. Дома у Евтушенко, в здании гостиницы «Украина»… Вывод был четок: хронология пересечений с Е. Евтушенко исключала разговор о послании Брежневу, съезду. Может быть, Эрнст Генри промолчал об отказе поэта принять его, Эрнста Генри, предложение? Из каждой сотни фактов, запрятанных в его багажник, Эрнст Генри от самых доверенных утаивал 97. Но факт своей встречи с Е. Евтушенко не мог бы утаить. Ее не было. Уверен, быть не могло. Налицо веские доказательства.

Е. Евтушенко приближается ныне к возрасту патриарха. Знатоки творчества поэта не раз поспорят, сколько у патриарха отличных строк, сколько на четверочку, тройку. При любом их соотношении — путь пройден аховый. Дистанция позади марафонская. У поэтов России она по горькой традиции короче. Неделю назад в рекордно-тиражной газете друг-соперник Е. Евтушенко, его параллельный спутник, назван был «рупором эпохи». Формулу эту я бы принял с оговоркой. Если журналистка тоже признает, что у великой, насыщенной, перегруженной нашей эпохи рупоров много. Что судить о них следует исторически…

К столетию Твардовского семье и друзьям семьи удалось довести до печати «Новомирский дневник» Александра Трифоновича. Двухтомник. Без всяких оговорок — издание эпохальное. Лучший из памятников Твардовскому. Памятник времени. Сравнимый с «Василием Теркиным». Завершается первый том 66-м годом.

Твардовский еще не ведает, что Вознесенский обретет титул «рупора». Александр Трифонович не ревнив — пацаны не достойны ревности. Александр Трифонович гораздо строже, чем нынешние таланты, гении. Гораздо ответственней относится к Слову.

«Март. День 22-й. 1964. Барвиха. Об Иосифе Бродском. «Парнишка, вообще говоря, противноватый, но, безусловно, одаренный, может быть, больше, чем Евтушенко с Вознесенским вместе взятые».

«Март. День 17-й. 1965. Чудная пара — Софронов и Евтушенко. Толстый и тонкий, дебелый и квелый. Оба решительно стоят друг друга — две стороны одной медали».

«Июль. День 13-й. 1968. Есть писатель, чье имя сейчас самое значительное (для мировой читающей интеллигенции) в советской литературе. Нет, только не Федин, но и не Шолохов и не Евтушенко-Вознесенские».

Нужны ли другие доказательства, чтобы настаивать: Эрнст Генри не предлагал Е. Евтушенко поставить автограф рядом с автографом Андрея Сахарова. Но на мгновение допустим, что предложил. Тогда я должен поверить, что Е. Евтушенко от высокой чести отказался. Па-че-му? Его акции поднялись бы в советских республиках, в братских странах, в подлунном мире.

Как, от кого просвещенный министр узнал, что Е. Евтушенко отказался подписывать? Не могу знать. Евгений Александрович в силах припомнить март 66-го. Быть может, найдет минуту, подскажет, как и с кем велись тогда поэтические игры…

Лимит мой исчерпан. Но обрывая рассказ насчет операции «Ы», не вправе утаить. Между Эрнстом Генри и мною под занавес возник конфликт. Эрнст Генри хотел ставить точку после семнадцатой подписи. Я хотел продолжения. Уже были намечены, согласованы другие свидания. Не мог я их отменить. «Нужда отпала, вы свободны». Я настаивал: «Четвертак лучше семнадцати. Весомей». Эрнст Генри был тоже прав: лучшее враг хорошего.

Почему я уперся? Насколько красивее четвертак? В споре о красоте его понял, чем он мне дорог. Я — счастливчик. ОСО влепило четвертак в промежутке между отменой смертной казни и повторным ее введением. Вскоре, в канун восстановления. Теперь накидаю в кошелку, в мешок отцовский расстрел, материнские семнадцать, дружков своих косточки, много чего накидаю и заявлюсь к товарищу Сталину. Постучусь: «Прошу извинить, что должок возвращаю с непростительным опозданием, что дотянул до осени нулевого года, до 30 октября. Не серчайте. Праздничек государственный. Правда, для многих личный».

Задумывал, обговаривал праздник на нарах Кронид Любарский. В Мордовии, в Потьме.

На этом поставить бы точку. «У вас времени ни минуты, а мне, непутевому, вспомнился чудный майский день. Прошу терпения».

В столицу Осетии я прибыл из столицы единой еще Державы. Отправили ВТО и толстый журнал, ждали очерка. Прихватил меня в горы глава местных писателей. Как же иначе — коллега. Пировать усадили рядом с могучим старцем. Вслед за ним осушил я рог араки. Крепчайшей, дух перехватило. И еще рог — гордость не позволила отказаться, срамить Москву. Вдруг толчок в бок:

— Сыкудадел?

Не понимаю. Украдкой взглянул на ширинку. Не чересчур ли крепка арака?

— Сыкудадел?

Перед третьим рогом дошло. Рассмотрел я внимательно сотрапезников — солидных и молодых — за длинным столом из досок, покрытых простынями. Похожих на Кобу, вылитых Виссарионычей… Вспомнил, что в компании однолеток моих Донара (дочь народа), Нинэль, Вилен, Мэлор (дружки кричали ему — Маркс, Энгельс, Ленин, Октябрьская революция, иди сюда). Ответил дорогому соседу суховато: «Своих хватает». И прощался со старцем холодно; он же уверен, что я предатель. Отец и мать назвали МарленСом, а я отрекся от Сталина: «Сы-куда-дел?».

К слову, нет упрека родителям. Проявили вкус, сдержанность. Могли бы на детские плечи усадить четырех корифеев. Четырех тащить тяжелее.

В последние годы, читая про Осетию, про Грузию, про Абхазию, ощущаю лишь боль и горечь. Может, в тот майский день, на колхозном пиру в горах, седовласый, могучий красавец-сосед не на 100% ошибся? Куда нам, Марленам, Мэлорам деваться от Сталина? Век скоротали по-разному, по-всякому, но ведь вместе. Забыть не дают, не дадут. Почему сейчас она вспомнилась, встреча в Осетии? Не вдруг.

Долистывал перед сном газеты. В «Новой» за 20 октября дочитывал монолог Марка Захарова.

«Русские города по сию пору испещрены именами Маркса, Ленина, Свердлова, Урицкого, Клары Цеткин, Розы Люксембург. Позолоченные карлики или мрачные серые истуканы…». Сталина не задел, но все-таки благородно, отважно. Монолог главного режиссера — отклик на Указ президента. Указу посвящены первые строки эссе. Маркса-Ленина я, Марлен, бы стерпел, хотя не серые истуканы. Доконала Роза Люксембург. Помню: ростом 1 м 56 см. Волочила ножку. Понимала, что восставший «Спартак» обречен. Тогда, в январе 1919-го, вчерашней арестантке предлагали покинуть убежище, спасти жизнь. Отвергла побег. Недостойно покинуть немецкий пролетариат в беде!

Пристрелили, швырнули труп в Ландверский канал. Нашелся через девять десятков лет. И как раз теперь глава московского «Ленкома», известно, зачем вступавший в компартию, билет свой сжигавший потом шикарно, публично, теперь в чутком своем монологе презрительно топчет четырежды зэчку?! Которую чтят новые левые, старые правые — на всех широтах! Рядом с этой хромоножкой-крохоткой иные из высоких ее хулителей смотрятся плохо. Карликами без позолоты.

В последние строки монолога прорвалась радость. В них говорится про «Ее Величество Надежду», про «ветер неизбежных перемен», про «звезды на небе»… Мне, Марлену, заодно с Марком «удалось родиться» в Российском государстве. В столице нашей родины. Мало того. Помереть хотелось бы недалеко от Таганского роддома.

Последние строки своего монолога посвящу похоронам. Не своим, а Юрия Домбровского. Умер он в мае, родился в мае — отмаялся. Проводить лагерного дружка в последний путь прилетел Чабуа Амирэджиби. Помянуть покойного решили вчетвером. В Дубовом зале ЦДЛ сели за столик Юз Алешковский, Чабуа Амирэджиби, Андрей Битов и аз грешный. Между уроженцем Красноярска, двумя «врагами народа» — тбилисским, московским, опальным петербургским дворянином расхождений не возникло. Кем бы и как бы ты ни был крещен, какой бы статьей Уголовного кодекса не помечен, крест свой обязан нести, не шатаясь. Есть установка — не сбрасывать. Покойник донес своей крест до конца. На Голгофу поднялся. Завершил главный свой труд — «Факультет ненужных вещей». Великий роман.

Кто сказанул «нет правды на земле…», тот наверх не забирался. Ни с кем в небесах не пил. А если выпил разок, то не закусывал. Два года назад покойный Домбровский откупорил свое второе столетие. Через три недели, 18 ноября, Чабуа выпьет глоток и еще два, встречая свой девяностый год. В сентябре истекшего — девятого — Юз отпраздновал свои восемьдесят. Через год после смерти Домбровского — не в мае, а в апреле — отправился я в свадебный вояж с его племянницей. Кто разбирается в датах философически, тот сечет: фантастика ненаучная. Да простит мне младший из четырех, далекий Юз, если эту ущербную прозу я украшу его исторически строгой, неувядающей, как встарь, молодой поэзией.

…В чужих грехах мы с ходу сознавались, Этапом шли навстречу злой судьбе, Но верили вам так, товарищ Сталин, Как может быть, не верили себе… Дымите тыщу лет, товарищ Сталин, И пусть в тайге придется сдохнуть мне, Я верю: будет чугуна и стали На душу населения вполне.

Марлен Кораллов

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow