Сюжеты

Валерий Фрид. 58 с половиной

Фрагмент «Записок лагерного придурка»

Этот материал вышел в Cпецвыпуск «Правда ГУЛАГа» от 29.11.2010 №21 (42)
ЧитатьЧитать номер
Общество

 

История России ХХ века состоит из двух учебников. Первый написан вертухаями, наблюдавшими за событиями с Вышки (вертикаль власти). Второй — зэками, жившими на зоне. История вертухаев издана миллионными тиражами и изучается в школах и...

История России ХХ века состоит из двух учебников. Первый написан вертухаями, наблюдавшими за событиями с Вышки (вертикаль власти). Второй — зэками, жившими на зоне. История вертухаев издана миллионными тиражами и изучается в школах и вузах. История зэков, увы, имеет куда меньший тираж, и ее нигде не преподают. Ибо история сопротивления власти — и сегодня самый запрещенный предмет.

От нас зависит, какой из этих двух учебников станет «Историей России», каким запомнят ХХ век потомки. Сумеем ли мы предупредить их, что непротиводействие Вышке может обернуться новыми гулагами?

Великий физик Ландау (прекрасно знавший, что значит для созидания сопротивление материала) удивительно тонко заметил, что «в русском языке слово «воля» означает и силу преодоления, и символ отсутствия преград». Пожалуй, это единственный язык, в котором свобода и стремление к ней выражаются одним кратким словом.

Именно воле как силе преодоления посвящается выход новой серии книг «История и узники ГУЛАГа». Эта серия не переписывает историю, но уточняет ее. Эта серия книг — о силе преодоления и о воле народа. Того народа, который вышел из-за колючей проволоки и встал под Москвой в сорок первом, который после кошмаров зоны состоялся как Ученый, Артист, Писатель, Поэт.

Эти люди — уникальные свидетели того, что можно восстать даже из ада и занять подобающую Человеку высоту.

Александр Лебедев


Ненаписанный сценарий, ставший романом

С Валерием Семеновичем Фридом я познакомился полвека назад. Вернее, если честно, не помню, кого первым увидел из этой пары, составлявшей одну сценарную единицу, тогда еще не знаменитую, но заметно отдельную. Звучало это как «фридидун», т.е. Фрид и Дунский — имена были в общественном сознании настолько слитны, что образовывали устойчивое словосочетание.

Лагерную историю друзей и «подельников» рассказывает один Фрид. Если бы эту книжку писал Дунский (так мне кажется), она была бы практически такая же, только вместо наиболее часто встречающейся в ней фамилии Дунский фигурировала бы фамилия Фрид. У них все было общее: судьба, биография, школа, профессия, уголовное дело, приговор, место ссылки, сценарии, друзья, коллекция оружия, манера общаться. Только чисто мужское — романы и жены — было у них разное, разные номера квартир в одном подъезде, да еще первые пять лет тюрьмы и лагеря они сидели не вместе.

Было у них и еще одно общее свойство, которое, проверенное двенадцатью годами отсидки, выросло до основ мировоззрения. Фрид в своей книжке о нем пишет так:

«Когда несколько лет назад опубликованы были мои воспоминания о Каплере и Смелякове («Амар-корд-88»), двое моих друзей — один классный врач, другой классный токарь; один сидевший, другой не сидевший — попрекнули меня:

— Тебя послушать, так это были лучшие годы вашей жизни. Писали стихи, веселились, ели вкусные вещи…

— Люди пишут о лагере совсем по-другому! — сердились мои друзья».

И еще: «…По счастливому устройству моей памяти я чаще вспоминаю не про доходиловку, не про непосильные нормы на общих, а про другое».

Это философское, лишенное пафоса отношение к бытовым и социальным несчастьям, выпавшим на долю Фрида и Дунского, ставит эту книжку на особую полку среди других, посвященных испытаниям неволей.

И вторая черта — редкостная детальная памятливость, присущая этому повествованию, чье название «Пятьдесят восемь с половиной» — причудливый гибрид между расстрельной статьей УК СССР 58-й, по которой их осудили, и названием фильма, обожаемого Фридом, Федерико Феллини — «8 Ѕ». Словно написаны эти «58 Ѕ» прямо по дневникам или записным книжкам, где собраны все имена и детали тех двенадцати лет. Из этой книжки становится понятным, сколько же они с Дунским не написали, какие сюжеты копились в их памяти, не смея быть реализованными в более чем сорока их сценариях, написанных при советской власти, посадившей их, но запретившей им об этом вспоминать. По большому счету, единственной картиной, где это было отчасти реализовано, оказалась «Затерянный в Сибири», сделанная уже после смерти Дунского. Фрид пишет об этом так: «…О самом лагере мы никогда не писали — считали, что приврать можно, рассказывая о чем угодно, но об этом ни врать, ни говорить полуправду не хотелось».

Алексей Симонов

P.S. К Новому году книга выйдет в свет.

 

В конце сорок третьего года Юлий Дунский и я вернулись с институтом из эвакуации. Встретились со школьными друзьями и приятелями. Часто собирались то у меня на квартире (родителей в Москве не было), то у Володьки Сулимова. Трепались, играли в «очко», иногда выпивали. Сулимов уже успел повоевать и вернулся домой по ранению: сильно хромал, ходил с палочкой. Он был женат на своей однокласснице Лене Бубновой, дочери старого большевика, наркома просвещения. И Володькиного, и Леночкиного отца расстреляли в 37-м. В наших разговорах мы, естественно, касались и этой темы. Причем Володя был уверен, что их отцов расстреляли зазря, а Лена, идейная комсомолка, не соглашалась:

— Володя, — говорила она, — ведь мы с тобой не все знаем. Что-то, наверно, было!

Леночкина верноподданность не спасла ее от ареста. Знакомство с этой парой и сыграло главную роль в нашем деле.

Меня часто спрашивают: а кто настучал на вас?

Никто. Этого не требовалось.

Разговоры в Володиной квартире подслушивались; за стенкой жило чекистское семейство, Сулимовых «уплотнили» после ареста отца. Узнали мы об этом уже на Лубянке, при довольно смешных обстоятельствах.

На одном из первых допросов у Юлика стали выпытывать, что он вез в армию в своем рюкзаке. Он перечислил: еду, белье, книжки… «А еще?»

И следователь предъявил ему запись разговора:

Бубнова: «Юлик, не дай бог, ударится обо что-нибудь. Представляешь, что будет?!» Дунский: «Не бойся, я обложил мягким». Бубнова: «Нет, это опасно. Обернем бумагой и вложим в шерстяной носок».

— Ну, теперь вспомнил?.. Говори, что у тебя там было?! — нажимал следователь. И Юлик, действительно, вспомнил: это была не бомба, не граната — стеклянный флакон с жидким мылом, которое Лена дала ему в дорогу.

Не знаю, подслушивал ли кто-нибудь нашу болтовню в квартире у меня: для этого и микрофон не потребовался бы, одна из стенок была фанерной.

Но их интересовали в первую очередь дети врагов народа, Бубнова и Сулимов.

Много лет спустя мы с Юлием выстроили целую теорию, думаю, очень близкую к истине.

Когда окончилась Гражданская война, все комиссары слезли с коней, отстегнули от ремней маузеры и всерьез занялись половой жизнью. Поэтому у всех у них первые дети родились в 21—22-м году. В 37-м родителей — почти всех — посадили, а самых видных и расстреляли. Дети были тогда школьниками, с ними не связывались. Но к концу войны они повзрослели, и кому-то на Лубянке пришла в голову счастливая мысль: пугать Сталина новой опасностью.

«Конечно, товарищ Сталин, вы правильно сказали: сын за отца не отвечает.

Но, с другой стороны, яблочко от яблони далеко не упадет. Волчата выросли, отрастили зубы и теперь хотят мстить за отцов. Собрали вокруг себя антисоветски настроенную молодежь и готовят террористические акты. Но мы, чекисты, начеку! Часть молодежных террористических групп уже обезврежена, доберемся и до остальных. Спите спокойно, товарищ Сталин!»

Так появились на свет дела, в которых фигурировали громкие фамилии: Бубнова, Сулимов… А в соседних кабинетах — Якир, Тухачевская, Уборевич, Ломинадзе… и т. д. и т. п.

Оставалось только в каждом из этих липовых дел досочинить некоторые детали.

Наше «дело» выглядело так: Сулимов поручил Гуревичу изучить правительственную трассу. (Шурик Гуревич, студент-медик, ездил практикантом на машине «скорой помощи» — иногда и по Арбату.)

Фриду велено было притвориться влюбленным и ухаживать за Ермаковой, которая жила на Арбате, сам Сулимов, помреж на мосфильмовской картине «Иван Никулин, русский матрос», брался принести со студии гранаты, а Сухов — пулемет, который он снимет с подбитого под Москвой немецкого бомбардировщика. Личную готовность совершить теракт выражал Дунский: ему Сулимов доверил обстрелять из окна в квартире Ермаковой машину Сталина, когда тот поедет на дачу. Или бросить гранату.

Весь этот бред следовало оформить по всем правилам протоколами, подтвердить очными ставками и собственноручными показаниями.

Поначалу мы пытались взывать к логике: бросить в проезжающий автомобиль гранату? Но ведь Нина жила на шестом этаже!

Наша наивность удивляла их. Нам разъяснили:

— Бросать-то не вверх, а вниз.

— Но ведь машина Сталина, наверно, бронированная?

— Да. Но на крыше каждого лимузина есть незащищенное место.

Действительно, вспоминали мы: есть на крыше «ЗИС-101» прямоугольничек, покрытый чем-то вроде кожимита. Это мы знали.

А о том, чего не знали, нам любезно сообщали следователи. Так, от них мы узнали, что мысль совершить теракт против главы правительства и партии возникла у нас, когда услышали, что генерала Ватутина убили террористы. (Правда, услышали мы об этом только на Лубянке.)

Любопытно, что фамилия Сталин не должна была фигурировать в протоколах, была запретной — как имя еврейского бога. И так же заменялась иносказанием: «Глава правительства и партии». Или же делался пропуск в тексте, словно опускалось нечто непечатное: «Клеветали на…, утверждая, что якобы…» и т.д. Почему, для чего? До сих пор не нахожу разгадки. Возможно, машинистки, перепечатывавшие протоколы, не должны были даже подозревать, что такая кощунственная мысль может прийти кому-то в голову. Надо сказать, что с легкостью признавшись в разговорах, которые обеспечили нам срок по ч. 2 ст. 58-10 («Антисоветская агитация во время войны») и ч. 11 («Участие в антисоветской группе или организации»), все мы начали упираться, когда дело дошло до пункта 8 через 17 — «Соучастие в террористической деятельности».

 Это уж была такая белиберда, что мы не сразу поверили в серьезность обвинения. А когда поверили, многие испугались: ведь за это наверняка расстреляют! В расстрел я почему-то не верил, но и не сомневался, что дадут 10 лет. Признаваться же в том, о чем не только не говорили, но и не думали, не хотелось. Сейчас-то приятно было бы подтвердить: да, готовили покушение. И корреспондент молодежной газеты восхитился бы: «Вот, были ведь отважные молодые ребята, готовые рискнуть жизнью!..» (Я такое читал.)

Возможно, где-то и были, но не мы. И мы не сознавались. Тогда следствие усилило нажим.

 Именно на этом этапе меня попробовали дожать бессонницей. Делалось это так. По сигналу «отбой» я начинал стаскивать сапог, но в этот момент открывалась «кормушка» (оконце в двери моей одиночки), и надзиратель негромко приглашал: «Без вещей». (Это означало — на допрос; еще одно проявление бессмысленной лубянской конспирации.) Меня приводили на допрос к следователю Макарову, и начиналась обычная бодяга:

— Ну, Фрид, будем давать показания?

— Я вам все рассказал.

— Колись, Фрид, колись. Вынимай камень из-за пазухи.

— Все, что было, вы уже знаете.

— Ну подумай еще, подумай… Знаешь, что сказал великий гуманист?

— Знаю. «Если враг не сдается, его уничтожают». Но я-то не враг.

— Ничего, мы из тебя сделаем антисоветчика!

— Конечно. Это как помидор: сорвали зеленый, в темном месте дозревает.

— Поменьше умничай. Кто кого сгребет, тот того и у-у… Знаешь, как там дальше?

Я знал. Отвечал без радости:

 — Ну вы, вы меня сгребли.

— А следовательно? — веселился Макаров. — Колись, Фрид! (Или для разнообразия: «Телись, Фрид!») Мы не таких ломали!

И так далее, до бесконечности, вернее, до утра. Он еще успевал почитать газету, поговорить с женой по телефону — вполголоса и в основном междометиями, выпить свой несладкий чай. А под конец, глянув на часы, отпускал меня:

— Иди пока. И думай, думай.

Меня отводили в камеру, я стаскивал сапог, но до второго дело не доходило — надзиратель объявлял:

— Подъем!

Это значило, что весь день я должен был сидеть на узкой койке, не прислоняясь спиной к стене и не закрывая глаз. Днем спать не разрешалось, за этим надзиратель следил, то и дело заглядывая в глазок — «волчок» на тюремном языке. Стоило мне закрыть на секунду глаза, вертухай начинал теребить заслонку «волчка»:

— Не спитя! Не спитя!

Можно было, конечно, гулять по камере, но в одиночке на Малой Лубянке особенно не разгуляешься: узкая келья в подвале или полуподвале, от двери до стены два метра двадцать, расстояние между койкой и боковой стенкой сантиметров пятьдесят. Окна нет вовсе, неярко горит лампочка за решеткой над дверью — тоже заключенная… На душе погано.

Так проходил день. Дождавшись команды «отбой», я стаскивал сапог, и повторялась сказка про белого бычка: вызывали на допрос, Макарка спрашивал, не готов ли я дать чистосердечные показания, советовал телиться — и так до следующего утра.

 На третий день я забеспокоился. И тут судьба дала мне мой шанс в лице тюремного врача. Раз в неделю, а может, и чаще, камеры обходил испуганный человечек с рыжим, как веснушка, пятном во всю щеку. Задавал всегда один и тот же вопрос: «Клопы есть?» — и спешил покинуть камеру, боясь, видимо, что его заподозрят в сношениях с арестантами. Прежде чем врач выскочил в коридор, я успел проговорить:

— У меня температура.

Он сунул мне градусник и вышел. Дверь одиночки захлопнулась. Вспомнив опыт школьных лет, я незаметно нащелкал температуру ногтем по головке градусника. Врач вернулся, посмотрел на термометр: 37,7 (набивать больше я остерегся). И позволил мне лежать два часа.

На мою удачу — может быть, из-за незначительности послабления, — следователю об этом не доложили. А полагалось бы. Потому что за два часа я отлично высыпался. Приходил на допрос и чуть не валился со стула, симулируя крайнее изнеможение, но подписывать протокол о террористических намерениях все равно отказывался.

Теперь уже забеспокоился Макарка.

— А ну сними очки, Фрид! Ты сидя спишь.

— Не сплю. — Я снимал очки и смотрел на него широко открытыми глазами.

На пятый день он сказал:

— Нет, точно, ты спишь. Не может человек не спать пять суток!

— Может. Продержите меня еще дней десять, и я вам что угодно подпишу. А пока что я в здравом уме и повторяю: никаких разговоров о терроре мы не вели.

 И Макаров отступился. Не думаю, чтобы он пожалел меня. Пожалел себя: надвигались майские праздники и, конечно же, хотелось погулять два-три дня. А я радовался: перехитрил их! Маленькая, а победа…

 К вопросу о терроре мы с Макаровым вернулись месяца через полтора.

Он показал мне протоколы допросов четырех ребят, вернее, только их подписи и ответы на вопрос, был ли в присутствии Фрида разговор о желательности насильственной смерти Сталина. Уж не знаю, какими способами он и другие следователи выбили из них нужный ответ, но только все четверо подтвердили: да, такой разговор был.

 — Видишь? — грустно сказал Макарка. — Так чего же упираться? Ты изобличен полностью, поверят четверым, а не одному. Давай подписывай.

И я смалодушничал, подписал такое же признание. Но странное дело, после этого я почувствовал даже какое-то облегчение. Теперь мне было все равно — хуже быть уже не могло. Так же думали и мои однодельцы.

Легче стало и следователям. Главное — признание было получено, оставалось только проверить драматургию, свести несколько линий в один сюжет, распределить роли: кому главную, кому — второго плана. Например, про Юру Михайлова, самого младшего из нас, в одном из протоколов было написано: «Михайлов сам не высказывался, но поддерживал наши антисоветские выпады криками «Так! Правильно!» (Смешно? Но эти крики обошлись ему в восемь лет. Из лагеря он привез туберкулез, шизофрению и умер через несколько лет после выхода на свободу, совсем молодым.) <...>

Шайке террористов полагался атаман. Так следователи и ставили вопрос: «Кто в вашей группе был вожаком?» По сценарию, эта роль отводилась Сулимову. Но тут произошла накладка — кроме Володьки еще двое или трое на этот вопрос ответили: «Я». Это было легче, чем валить главную вину на другого. У меня хоть было формальное основание: собирались-то чаще всего в моей квартире. А вот у Юлика Дунского никаких оснований не было, кроме врожденной порядочности.  <...>

 Со мной получился маленький конфуз. Уже когда все было записано и подписано — да, хотели стрелять или бросить гранату из окна квартиры, где жила Нина Ермакова, — меня вызвал на допрос Макаров. Вопреки обыкновению, он не стал вести со мной долгих разговоров, а молча настрочил протокол очень короткого допроса — допроса, который даже и не начинался.

В нем был только один вопрос и один ответ. Вопрос: «Куда выходили окна квартиры Ермаковой?» Ответ: «Окна выходили во двор».

— Подпиши, — хмуро сказал Макаров.

Мне бы обрадоваться, а я возмутился:

— Э, нет! Этого я подписывать не буду.

— Почему?

— На Арбат выходят окна, я вам сто раз говорил.

Знаем мы эти номера: сейчас — подпиши, а завтра — «Фрид, вы напрасно пытаетесь ввести следствие в заблуждение. Показаниями соучастников вы полностью изобличены, окна выходят на правительственную трассу…» Не хочу я никого никуда вводить. Я сразу так и сказал: выходят на улицу!..

 — Во двор они выходят.

 — Нет, на улицу.

— Во двор, Фрид, я там был, в ее квартире.

— Если вы там были, сообразите сами: вот входим в подъезд, поднимаемся по лестнице, направо дверь Нининой квартиры; проходим по коридору, налево комната — и окна глядят на улицу, на Арбат.

Макаров заколебался. Прикрыл на секунду глаза, вспоминая. Прикинул в уме и растерянно посмотрел на меня.

— Действительно. Если считать по-твоему, то получается, что на улицу. Но я тебе даю честное слово, окна выходят во двор. Я там был! Честно!

И я поверил — чувствовал, что он не валяет дурака, а говорит всерьез. Подписал протокол и вернулся в камеру. Весь день думал: «Как же так? В чем ошибка?»

И вдруг меня осенило: ведь на каждый этаж ведет не один, а два марша лестницы. Поднялся по одному, повернулся и пошел вверх по другому. И то, что было справа, оказалось слева — и наоборот. Конечно же, окна выходят во двор!

Но все дело в том, что ни разу никто из нас не глядел в эти окна: во-первых, они были наглухо закрыты светомаскировочными шторами из плотного синего полукартона — шла война, а во-вторых, ни к чему нам было глядеть: не собирались же мы, в самом деле, убивать Сталина.

Возможно, следователям, поверившим нам на слово, что окна смотрели на Арбат, вышел нагоняй от начальства: почему не проверили сразу? Пришлось вносить уточнение.

 Впрочем, на наших сроках это никак не отразилось; никто больше не вспоминал о мелком недоразумении, и все «террористы» получили по причитавшемуся им «червонцу» — 10 лет ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей.

Да мы и сами не придавали этой путанице большого значения. Во двор, не во двор — какая разница? Во всяком случае, на очной ставке с Сулимовым, когда он рассказал, что по его плану должны были из окна Ермаковой бросить в проезжающего Сталина гранату, но Фрид предложил стрелять из пулемета, я спорить не стал. Сказал:

— Этого разговора я сейчас не помню, но вполне допускаю, что он мог быть.

Очную ставку нам устроили не в начале, как полагалось бы, а в самом конце следствия. Ведь целью ее было не установить истину, а, наоборот, запротоколировать совпадение наших лжепризнаний — к этому моменту весь сценарий был уже коллективно написан и отредактирован.

Вид у Володи был несчастный, лицо худое и бледное: у него на воле никого не осталось, арестовали по нашему делу и жену, и мать, так что он сидел без передач. А у меня в кармане был апельсин — витамины, присланные мамой. И я, подписав протокол, попросил разрешения отдать этот апельсин Сулимову.

— Лучше не надо, — мягко сказал Володь-кин следователь.

Самыми легкомысленными участниками сколоченной на обеих Лубянках «молодежной антисоветской террористической группы» были, думаю, я и Шурик Гуревич. Когда нас свели на очной ставке, мы забавлялись тем, что ответы диктовали стенографистке не человеческим языком, а на безобразном чекистском жаргоне:

 — Сойдясь на почве общности антисоветских убеждений, мы со своих вражеских позиций клеветнически утверждали, что якобы…

Стенографистка умилялась:

— Какие молодцы! Говорят как пишут!

А вот об очной ставке с Юликом Дунским у меня осталось странное воспоминание. Иногда мне кажется, что здесь какая-то аберрация памяти. Было это уже перед подписанием 206-й статьи — об окончании следствия.

Равнодушно повторив все, что было сказано раньше на допросах, и поставив подписи, мы попросили разрешения проститься, и они разрешили.

Мы обнялись, поцеловались и расстались, как нам казалось, навсегда. Мне почудилось, что на лицах следователей мелькнуло что-то вроде сострадания…

Или мне все это только привиделось и не было такого? Как они могли разрешить? А вдруг я, подойдя близко, кинусь на Дунского и перегрызу ему горло? Или он выколет мне пальцами глаза?.. Да нет, наверно, было это. Ведь знали же они прекрасно, что ни за что ни про что отправляют мальчишек в лагеря…

Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera