СюжетыОбщество

Поле зрения профессора Федорова

Этот материал вышел в номере № 86 от 08 августа 2011 года
Читать

Галина Шергова журналист

За свою жизнь он успел сделать много добрых и полезных дел. Десятки тысяч людей обрели зрение, потому что на свете жил и работал доктор Федоров.

Знали его все. Хирург-офтальмолог с мировым именем, прекрасный организатор здравоохранения, видный общественный деятель… Кто-то принимал его идеи сразу, несмотря на всю их кажущуюся нереальность. Кто-то категорически не разделял его взглядов как в медицине, так и в политике, всеми силами мешал их осуществлению. Федоров никого не оставлял равнодушным: «Частенько я стараюсь как бы раздразнить своих коллег. Я всегда говорю молодым людям: не бойтесь обострить ситуацию. Жестокая, конфликтная ситуация необходима для развития науки…» Он с детства мечтал о небе, о высоте, хотел водить военные самолеты. Но судьба распорядилась иначе, и делом всей его жизни стала медицина.

В бытии Святослава Федорова понятия «жизнь» и «существование» взаимодействовали, но не были тождественны. Его «жизнь» не вмещалась в скудное пространство «существования», ей было в нем тесно. Он всегда жил, действовал, придумывал, осуществлял через край, поверх барьеров. Все дела у него получались больше, азартнее, необузданней, чем положено человеку, который просто существует. Страсти, бушующие в нем, распирали это пресловутое «существование», рвали его смирительные ограничения.

Иногда такое называют одержимостью. Слово, может быть, несколько примелькавшееся и все больше выходящее из употребления в последние годы нашей истории. Но и раньше, когда трудовой энтузиазм был особенно в чести, воплощенная одержимость, как главный вектор реального человека, встреча­лась отнюдь не на каждом шагу.

А Слава был одержим. Мыслью, задачей, идеей, претворением замысла.

Я сказала, ему было тесно в отведенных, положенных рамках. Видимо, поэтому он так ненавидел любые формы оков. По­лагаю, оттого и случился, осуществился странный для многих рывок из медицины в политику. Знаю, шептались тогда по газетным и околовластным задворкам: «Все ему мало, честолюбие заедает». Нет. Мало для кого порыв этот, рывок этот был столь органичен, столь самой натурой его продиктован. Он первым в нашем обществе «освобожденного труда» произнес: «Рабство, раб, рабский труд». Не о жертвах рисуемого пропагандой капитализма. О нас, нас самих!

Как в сознании советских поколений слово «раб» означалось? Наивным фанатизмом комсомолки в красной косынке, выводящей на ликбезовской доске: «Мы не рабы. Рабы не мы». Да еще наивной яростью Спартака, замахнувшегося гладиаторским мечом на самовлюбленное величие Рима. И вдруг мы, наша покорная подвластность государству! Может, снова риторика, а то и тщеславие политика-новобранца? Нет. Заговорил-то Федоров об этом до перестроечных вольностей. В те времена и слушать-то такое страшно было. Я, во всяком случае, опасливо вздрагивала.

Помню, доходило до смешного. Лежу на операционном столе. Профессор Федоров «чинит» мне глаза. И в течение часа, пока длится операция, произносит страстную речь на тему «Как сделать человека хозяином собственного труда». Время от вре­мени его речь перебивается указаниями ассистентам о скальпеле или о каком-то другом инструменте. Лежу смирно, но начинаю заводиться: какого черта задумал он приглашать в операционную политических оппонентов, чтобы и здесь взбираться на трибуну, вместо того чтобы думать только о моем ущербном глазе? Чье идейное противостояние предпочел важности моего здоровья? Хотелось бы взглянуть на них. И вот операция закончена, открываю здоровый глаз. Смотрю. Никого, кроме бригады. Это мне, распростертой и беспомощной, адресовал он весь пыл аргументов, испепеляющих его со вчерашнего дня, когда мы начали разговор в его рабочем кабинете.

Поражаешься, сколько страстей и порывов заключала в себе его неуемная натура. Во всем: в профессии, в политике, в любви. Мало на моей памяти примеров, когда почти тридцатилетнее су­пружество не стало бы в лучшем случае дружеским единением. В браке Славы и Ирэн бал правила страсть, влюбленность, какие обычно отмечают только начало. В последний отпуск Федоро­вых мы вместе отдыхали на Кипре. Начав дальний заплыв, обнаружила Славу на «соседней» волне. Спросила: «А где Ириша?» Он мгновенно отыскал ее взглядом в далеком многолюдье пляжа: «Вон она, белоснежка». И такая нежность скользнула по лицу, на котором привычнее означался фанатизм идеи.

Сейчас, написав «фанатизм», я подумала, что вообще-то для меня это понятие нелюбимое, даже враждебное. В одном из своих сочинений я зачислила это понятие в разряд смертных грехов, потому что это всегда слепота, закрытость для принятия, понимания чужой аргументации. Да, слепота. Но как же — Федоров и слепота? Игра словами на поверхности: «слепота», «офтальмология»… И тем не менее не избегаю ее, суть противостояния слепоты и зрячести в самой натуре Федорова. Но фанатизм его — это обреченность идее, замыслу, начинанию, а не тупое отрицание чьих-то аргументов.

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow