КолонкаПолитика

Таллин(н)

История — нефть Европы, и она не устает расширять промыслы. Всякий старинный город обладает, как ящерица, способностью к регенерации, но только красивого. Остальному нечем зацепиться за историю, и оно ссыпается в Лету, как райкомы или военные базы…

Этот материал вышел в номере № 103 от 16 сентября 2011
Читать
История — нефть Европы, и она не устает расширять промыслы. Всякий старинный город обладает, как ящерица, способностью к регенерации, но только красивого. Остальному нечем зацепиться за историю, и оно ссыпается в Лету, как райкомы или военные базы…
Изображение

Вот здесь, — не выходя из-за стола начала экскурсию Лиис, — всегда было бойкое место: перекресток не четырех, а пяти углов. Именно тут Эстония впервые вошла в семью цивилизованных наций, ставших теперь Европой.

— Как? — с привычной завистью спросил я.

— На здешнем торжище пираты острова Саарема продали в рабство северного царевича, которого со временем выкупили на свободу и сделали королем Норвегии Олафом. Уже тогда здесь был свободный рынок, — добавила Лиис.

— Горячие эстонские парни.

— А то, — согласилась Лиис. — Поэтому датчане и отдали Эстонию немецким рыцарям за четыре тонны серебра.

— Один Лотман — дороже.

— Кто спорит.

За это надо было выпить, и мы подняли грубые кружки из рыжей глины с медвяным пивом.

— Тервесекс! — закричал я, враз исчерпав вторую половину своего эстонского словаря.

— Терве, — объяснила Лиис, — значит здоровье, а секс…

— Я знаю.

— Вряд ли, — засомневалась Лиис, — это — суффикс.

— Так и думал, — наврал я.

Готовясь к лингвистическим испытаниям, я всем говорил «Тере», но это не помогало: старые мне отвечали по-русски, а молодые на английском, ибо русского уже не учили.

— А могли бы, — с угрозой сказал Пахомов, который из принципа пишет Таллин в имперской орфографии.

— Одно слово — эстонцы, — шипит он. — За лишнюю букву удавятся.

— Скорее — наоборот, — возразил я.

Мне ее, впрочем, не жалко, хотя вторая «н» смотрелась избыточно. Как всякая проделка политической корректности: вместо негра — афроамериканец, вместо русского — россиянин, вместо еврея — тоже.

Высокая эстонка, говорящая по-английски с ирландским акцентом, внесла грубое деревянное блюдо с закусками. В меню оно называлось «Услада крестоносцев».

— Я думал, их услада резать турок.

— Наших сперва крестили. Тут, впрочем, акцент на пряностях — брюква с имбирем, острая чечевица, рыцарские огурцы с перцем.

— Глобализм?

— Но в меру. В «Ганзе» не подают картошку и водку — Америку и спирт открыли позже.

Это ничему не помешало, потому что мы перешли на монастырский «Аквавит», в котором градусов не меньше, но пьется легче. К третьей перемене, между грибами и лосятиной, я набрался (храбрости), чтобы спросить, как эстонцы относятся к русским. Лиис не знала, потому что эстонкой была только по профессии. К ней относились хорошо, ко мне — тоже, как, впрочем, ко всем туристам, которые слетают в Таллинн тучей.

Китайцев в Эстонии, как теперь водится, больше всего. Я слышал, что европейский тур они начинают в Трире, на родине Маркса. Дальше уже не важно: все европейцы — на одно лицо, особенно в музее, где китайцы степенно переснимали портрет завитого вельможи, проигравшего Петру Эстонию. Спрятавшись от строгого экскурсовода за колонну, две юные китаянки хихикали над голой Венерой.

После этих троих мне больше всего понравился зал скульптуры. В нем собрали бюсты тех, кто оставил след на этой земле — даже если он на ней и не был. Зал по-братски делили Киров, Христос, Карл ХII, святые, передовики, крестоносцы, ударники. Стоя вперемешку, они превращали историю в сумбур и кашу, что, надо сказать, в Прибалтике не слишком отличается от правды. В конечном счете всё это оказывается не слишком важным. Сквозь ушко настоящего прошлое проходит лишь в нарядном — облагороженном — виде. От русских, например, остались только лучшие — Солженицын, Довлатов и Тарковский, ибо в Таллинне снимали «Сталкера». Мне даже показали гулкий фабричный корпус, ставший в кино Зоной. Теперь там театр.

— Джентрификация, — важно объявил я и вновь приложился к кружке. Как всё здесь, пиво было ни на что не похоже. Оно отдавало лесными травами, диким медом и седой древностью. В ней, собственно, весь фокус. С тех пор как Евросоюз запретил горючие и вонючие сланцы, Эстония пустила в ход свой главный ресурс — средневековье. Каждый день его становится всё больше. Старый город растет так быстро, что я в нем от радости заблудился — дважды.

История — нефть Европы, и она не устает расширять промыслы, реставрируя обветшалое и возводя разрушенное. Всякий старинный город обладает, как ящерица, способностью к регенерации, но только красивого. Остальному нечем зацепиться за историю, и оно ссыпается в Лету, как райкомы, военные базы и тяжелая промышленность…

— …которую они променяли на свой туристский Диснейленд, — обиженно заключил Пахомов, называвший балтийские страны лимитрофами и не отличавший их народы друг от друга.

Я понимал обиду Пахомова, потому что любил бабушку. Она умерла в Риге, где провела большую часть своей почти столетней жизни, но так и не примирилась с латышами, которых готова была принять за своих, если бы они говорили по-человечески. Чужой язык бабушка принимала за каприз и вызов, чем, надо сказать, не отличалась от главнокомандующего прежнего округа со слишком скромной для его поста фамилией Майоров.

Мне язык не мешал, потому что я его так и не выучил. В смешанных компаниях говорили по-русски, а в других я не бывал, о чем горько жалел, ибо самые красивые девицы учились в Академии художеств, где говорили только на латышском. Языковой барьер охранял куцую эстетическую свободу, позволявшую рижским мэтрам завести живопись, чуть отличную от неизбежного в метрополии советского сезаннизма. Другим очагом сопротивления были песни — по одной на каждого латыша. Но мы знали одну — «kur tu teci», а с таким репертуаром далеко не уедешь. Мы и не пытались: латыши, казалось, мало чем отличались от русских, если не считать коротковатых брюк. Только задним числом я сообразил, что прибалты были выше того среднего роста, на который работал советский ширпотреб. За это их, беловолосых и голубоглазых, брали играть фашистов, сперва — в советском кино, потом — в постсоветской жизни. По уровню вражды, узнал я из российских опросов, Эстония лишь немногим уступает чеченским боевикам и американским империалистам. В Таллинне этого не заметно, что и понятно: те, кто так считает, редко покидают берлогу.

— Чего ты хочешь, — вздохнул Пахомов, — ваша Балтика — оселок. С Востоком Россия воюет, а от Запада ждет еще и ответной любви. Вот почему Россия — европейская, а не евразийская страна: она всегда лицом к Европе. Последствие агорафобии. На Восток мы перли сдуру, а на Запад — от страха перед завоеванным. Стимул Петра — бегство от бесформенности: обменять степь на клумбу, Волгу — на фонтан, прислониться к границе и прорубить в ней не врата, а окошко.

— Скорее уж, — влез я, — форточку, если говорить об Эстонии.

Не то чтобы она такая маленькая, Голландия — меньше, не говоря об Израиле. Просто мы о них мало знаем. Как писал Яан Кросс, чтобы вывести эстонцев из «состояния безымянности», понадобился шахматный гений Пауля Кереса. Но надолго его не хватило. Бабушка, правда, любила Георга Отса, а я — Юло Соостера, чья синяя рыба (сама себе тарелка) ждала меня на выставке посреди Кадриорга.

Путь к нему отмечал знак «Осторожно, белки», и я сунул бумажник в карман поглубже. В парке стоял камерный президентский дворец легкомысленно розового цвета. Власть сторожили три тощих льва на гербе и два румяных солдата. Я сфотографировал их всех и порадовался тому, что эстонская независимость — в надежных руках и лапах.

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow