Сюжеты

Петь своим голосом

К столетию Марка Бернеса

Фото: «Новая газета»

Этот материал вышел в № 112 от 7 октября 2011
ЧитатьЧитать номер
Культура

 

К столетию Марка Бернеса

 

 

ИТАР-ТАССМихаил Рудницкий

Знаменитый киноактер, в мир моей юности он вошел не героем экрана, а человеком с эстрады. Один на один с микрофоном перед многолюдством залов и стадионных трибун, он запоминался не столько внешним обликом, хотя в память навсегда врезалась и его сутуловатость, и ранняя седина, и характерный прищур, но прежде всего голосом, которого, как с сомнамбулическим упорством твердили все вокруг, у него якобы не было. А меня завораживал именно голос, удивительный тембр, невероятное богатство интонаций и вообще все, что умел этот голос сотворить на коротком пространстве песни.

Впрочем, это я сейчас, задним числом, так думаю. А тогда, в плену всеобщего гипноза, тоже считал: Бернес поет замечательно, но, увы, без голоса. Это убеждение-заблуждение разделяли и поклонники, и недруги его таланта, авторы дружеских эпиграмм («Петь можно с голосом и без, что доказал нам Марк Бернес») и проработочных статей, яростно требовавшие изгнать с эстрады «микрофонных шептунов». И даже самые верные друзья — поэт Константин Ваншенкин, например, в посвященном Бернесу стихотворении— тоже не сомневались: «А голоса, собственно, нет…» Не сомневался и я, пока в середине девяностых моя дочь, помешанная на «Наутилусе» и «Аквариуме», впервые услышав Бернеса, восторженно не воскликнула: «Какой голос!»

Человек другого поколения, она и ведать не ведала всего того ужаса, что лился на нас, советских людей, из черных тарелок репродукторов до самой смерти Сталина и еще много лет после. Хор имени Пятницкого («Загудели-заиграли провода, мы такого не видали никогда») и любимая песня вождя «Сулико» — это еще было лучшее. А так все больше «Мы сложили радостную песню о великом друге и вожде» — это при Сталине. «Сегодня мы не на параде, а к коммунизму на пути, в коммунистической бригаде с нами Ленин впереди» — этот маразм уже при Хрущеве, а потом, с удвоенной силой, при Брежневе.

На этом фоне голос Бернеса, сама его манера петь были поступком. Он дерзал петь для себя и от себя, как поет всякий нормальный человек, понимая, что громко можно петь только для всех, а для каждого — надо петь проникновенно, а значит, негромко. Выходя на эстраду, к микрофону — то есть занимая, по понятиям того режимного времени, важное командное место, место оратора, руководителя — Бернес каждым спетым словом эту дистанцию между собой и публикой ликвидировал начисто; он мгновенно спускался с командных высот вниз, к обычным людям, становился одним из них, причем не равно малым, а равновеликим.

Всей своей повадкой — уверенным, но и каким-то домашним выходом на сцену, и главное, всей манерой пения, без суетливой жестикуляции и малейших претензий на профессиональный вокал, то серьезной и проникновенной, то с легкой иронией, сложностью и богатством интонационной «оркестровки», в которой не было ничего бездушно заученного, он помимо того что доносил до слушателей всю глубину песни, еще и давал каждому почувствовать, сколь бесценным даром может быть такое, всей полнотой личности окрашенное пение, сколь великое это право — право на собственный голос. Пусть не сотрясающий люстры и не берущий верхнее «ля» — но зато неповторимо индивидуальный, несомненно, человечный, непередаваемо свой. Спетые им песни еще и поэтому хотелось петь: его исполнение всегда как бы предполагало их доступность простому смертному.

Рискну предположить, что во многом благодаря Бернесу дерзнули выйти на публику многие наши барды. Он, можно сказать, торил дорогу авторской песне, которая в конце пятидесятых только начинала наступление на официозную культуру. Он, по сути, и был первым авторским исполнителем, поскольку активно участвовал в создании большинства песен своего репертуара: искал, редактировал стихи, уговаривал переделывать готовые строки — короче, был в полном смысле этого слова соавтором, ибо знал, заранее слышал, какая песня ему нужна. Не зря его с благодарностью вспоминали и Окуджава, и Высоцкий — а он неспроста две песни полузапрещенного тогда Высоцкого успел спеть, а к песням Окуджавы, уверен, внимательно прислушивался.

Булат Окуджава, человек чрезвычайно сдержанный, свой поразительный комплимент Бернесу спрятал даже не между строк, а буквально между слов: «Ну, Карузо, наверно, лучше пел… Наверно». Здесь знаменательно не только обозначенное паузой сомнение, но и само сопоставление (а скорее, противопоставление) Бернеса и знаменитого тенора. Классический вокал в глазах Окуджавы был синонимом, а в известном смысле и квинтэссенцией официозного искусства. Бернес в своем искусстве всякому официозу оставался чужд. Окуджава и это отметил: «Ну что ж, у Карузо был свой репертуар, а у Бернеса свой».

Да, у него был свой репертуар — поначалу сложившийся почти самопроизвольно из песен, исполненных в фильмах, а потом формировавшийся годами и в муках, причем не только творческих, но зачастую и в муках борьбы с цензурой. Ведь не только стилистика исполнения, но и содержание песен в угодную власти эстетическую доктрину вписывалось, скажем так, не вполне безупречно, а иной раз и вовсе не вписывалось.

Уже в самой первой из них, «Тучи над городом встали» из фильма «Человек с ружьем» (1937), предгрозовое ощущение исторического перелома соотнесено не только с мечтой о «счастье народном», но и с ожиданием счастья любви паренька с Нарвской заставы. Песня стилизована под народную, и Бернес подпускает в ее финал нарочито простецкие интонации — это ироническое снижение пафоса окончательно погружает нас именно в мир личности, в ее азартно-озорное стремление к свободе и счастью даже на самых роковых перепутьях истории.

Как известно, чуть ли не вся съемочная группа фильма «Два бойца» (1943) собирала одесский песенный фольклор, чтобы сочинить для Бернеса знаменитые «Шаланды» — песню, на исполнение которой уже вскоре после выхода фильма за «блатную романтику» был наложен многолетний запрет, что не мешало народу с упоением распевать ее на всех застольях. (Не отсюда ли потянется ниточка к ранним «блатным» песням Высоцкого, в которых мотив ухода от якобы «нормальной» жизни в угрюмую и опасную вольницу уголовного мира звучит уже на уровне идейного постулата?) А Бернес и «Темную ночь», песню, навсегда обессмертившую его имя, в фильме не поет, а именно напевает, и тоже с интонациями, в которых можно расслышать «блатные» нотки.

Необходимость отмежеваться от общепринятой стилистики диктовалась поразительным содержанием песни, в которой ценности частной жизни — любовь, семья, дом — оказывались единственной опорой в черном мраке войны и смерти, придавая песне обобщающую силу мифа. И есть своя судьбоносная справедливость в том, что песня, будто надиктованная и напетая авторам свыше, в лице Бернеса тотчас обрела конгениального исполнителя. Он спел ее так, словно оказался заранее созданным для нее медиумом, будто сама песня, воспользовавшись артистом как совершенным инструментом, себя исполняет. В нечеловеческих обстоятельствах войны эта песня помогала человеку снова вспомнить в себе человека.

Собственно, искусство Бернеса всегда вдохновлялось именно этой задачей. И именно поэтому он, не будучи сознательным противником того, что потом назовут «командно-административной системой», всем складом своего дарования был этой системе противоположен. Вполне допускаю, что он этой своей невольной оппозиции даже не осознавал, как не осознавало ее и руководство страны. Взаимная несовместимость ощущалась нутряной системой опознавания «свой — чужой», и именно здесь надо искать причины того, что на высшем уровне Бернес властями никогда обласкан не был, зато в опалу попадал то и дело.

Он осмеливался оспаривать у официозного искусства монополию на патриотизм и гражданственность. И ради этого шел наперекор «идеологическим установкам»: песню «Москвичи» («Сережка с Малой Бронной») спел (а по сути, и создал, найдя и отредактировав стихи, заказав музыку) в 1957-м, когда так явно скорбеть о погибших, впрямую говорить о трагедии войны было «не рекомендовано», а песню «Враги сожгли родную хату», вообще запрещенную в сороковые, вернул людям в 1960-м.

Случались у него и относительные неудачи. Зато среди удач (а их не один десяток) есть песни просто выдающиеся. Казалось бы, такая, в общем-то, очевидная песня, как «Я люблю тебя, жизнь». В чем секрет ее невероятной популярности? Да потому, что тут с головы на ноги перевернуто все мировосприятие советского человека! Которому если и полагалось любить, то отнюдь не жизнь, а родину, партию, Сталина. А тут простой, обыкновенный человек поет: «Мне немало дано, ширь земли и равнина морская». Это был действительно гимн новых времен, уже с более или менее человеческим лицом.

Мир отдельного человека, его труд и его призвание, старость и даже его смерть (вспомним его бессмертных, его посмертных «Журавлей») — все это Бернес стремился объять мужественной и безбоязненной нежностью своего «непевческого» голоса.

Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera