СюжетыКультура

Генис. Владелец русского языка. К юбилею писателя

Которому 11 февраля исполнилось 60 лет

Этот материал вышел в номере № 15 от 11 февраля 2013
Читать
Авантюрист и педант, путешественник и работник. Выдающийся писатель и гурман. Сам является достопримечательностью Нью-Йорка, Риги, Москвы, Таллина… На него пора продавать билеты!
Изображение

Авантюрист и педант, путешественник и работник. Выдающийся писатель и гурман. Сам является достопримечательностью Нью-Йорка, Риги, Москвы, Таллина… На него пора продавать билеты! Русский язык с благодарностью откликается на то, что он им владеет.

Свободный, воздушный, парящий над миром ум (не в смысле — легковесный, а в смысле — подмечает все). Создает многослойную, как горная порода, и при этом искрящуюся, бьющую по мозгам прозу. Как хорошее шампанское. Хотя он предпочитает водку.

Трудно сказать, что любите вы, дорогой читатель, но редакция призывает вас откупорить чего-нибудь бутылку, перечесть Александра Гениса и произнести тост в честь его дня рождения.

Мы это уже сделали.

Озвучим только одно пожелание: Александр, оставайтесь с нами.

Ваша «Новая»

«Зврк»

Гимназии было триста лет, ее зданию — двести, ученикам — восемнадцать.

— Какова цель вашего творчества? — спросили они.

Первые десять минут коллега слева, усатый автор сенсационного романа «Лесбиянка, погруженная в Пруста», отвечал на вопрос сидя. Следующие пятнадцать — стоя. Наконец он сел, но за рояль, и угомонился только тогда, когда у него отобрали микрофон, чтобы сунуть его мне.

— Нет у меня цели, — горько признался я, — а у творчества и подавно.

08.05.2009

«Перипатетик»

Сократ умел так глубоко задумываться, что современники считали его одержимым, а мы — кататоником. Однажды, во время неудачной кампании Пелопонесской войны, он размышлял всю ночь на морозе, не двинувшись с места. Тем же искусством владел Эйнштейн, который думал часами, не меняя позы. У Аристотеля, однако, мыслили, прогуливаясь, и лично я предпочитаю перипатетиков, потому что даже в кино мне трудно усидеть на месте.

— Подвижный интеллект? — спросил я монастырского настоятеля.

— Monkey brain, — утешил он меня, сравнив с обезьяной, и отправил медитировать в лес.

Мне понравилось, и с тех пор я туда ухожу каждый раз, когда надеюсь найти для текста что-нибудь красивое. Его ведь из пальца не высосешь, а тут отвлекают окрестности. Когда страстно думаешь о своем, хорошо, если мешают посторонние. Внешнее загоняет внутреннее вглубь, где мысль преет, бродит и набирает градусы. Важное далеко не всегда нуждается в нашем присмотре. То, что и впрямь нужно, оккупирует нас целиком. Японцы призывают «мыслить животом», что отчасти и делали писатели, сочиняя в кафе Парижа и Вены. В Нью-Йорке таких тоже хватает, но я стесняюсь, потому что, задумавшись, могу сесть за чужой столик и скорчить рожу. Поэтому мне лучше писать в одиночестве, причем — на ходу, подглядывая за природой.

Переведя сознание в писательский регистр, автор, как аналитик — в сновидении, видит во всем метафору, только неизвестно — чего. Как будто пейзаж — подсознание человека. Как будто он умеет говорить, но не словами, а вещами — немыми и красноречивыми, вроде паутины, растянутой между двумя ветками молодой елки. Парусом раздувшись на ветру, она сделалась видимой благодаря налипшим росинкам. Белесые ниточки складываются в строгий, как решетка Летнего сада, узор. Но стоит влаге высохнуть, и паутину опять не видно. Разница в том, что ты знаешь: она была. Вернее — есть, и ее жесткая конструкция, как план романа, служит ловушкой для мыслей и наблюдений.

Цветаева видела замысел муравейником, куда каждая минута, подчиняясь творческому инстинкту, сносит свои впечатления. Я так и вижу этих бесконечно занятых, словно мысли, муравьев, быстро семенящих к их непропорционально огромному, как храм или мавзолей, дому. И каждый тащит лепту: намек, эпитет, образ, цитату.

18.11.2011

«Между Сетью и тусовкой одно отличие — в Сети не наливают»

Я охладел к интернету, когда убедился, что электронное общение живо напоминает столичную тусовку: множество малознакомых людей встречаются друг с другом без надежды и желания познакомиться ближе. Разница лишь в том, что в Сети не наливают. …Чем дольше я живу в ХХI веке, тем больше мне хочется обратно — в какое-нибудь доиндустриальное столетие, когда разговор считался королем развлечений, когда каждое предложение было законченным, мысль — извилистой, период — длинным, юмор — подспудным, слова — своими, внимание — безраздельным, слух — острым, когда искренность не оправдывала невежества и паутину ткали ассоциации, а не электроны… Чтобы прервать эту исповедь луддита, скажу откровенно: уйдя из интернета, я в него вернулся, когда тот стал русским. <…> С тех пор я, как, подозреваю, и все авторы, регулярно совершаю, набрав свою фамилию, «эго-трип» по родной Сети, чтобы узнать о себе всю правду. Не всегда она ею бывает, тем более — лестной, но иногда интернет все-таки оплачивает затраченные на него усилия. Так, я вырвал из него щемящий комплимент: <…> «Вайль и Генис — четвероногий друг русской словесности».

19.04.2004

«Рип ван Винкль»

Отвертевшись от соотечественницы, я ждал чемодана, примостившись к влюбленным с нашего самолета. Она была не старше Джульетты и такой же хорошенькой. Багажа, однако, все не было.

— Попиздили? — тревожно спросила девчушка.

Меня смутила приставка, но я вспомнил, что 2007-й объявлен Годом русского языка, и подумал, что он уже начался.

31.08.2007

«Бесы: отцы и дети»

Проверить Достоевского мне помог несчастный случай: я напечатался в одном молодежном журнале, выходящем (не по национальному признаку, а из экономии) в Бруклине.

— Смена растет, — с отцовской грустью сказал я себе, разворачивая бандероль со свежим номером.

Журнал открывал портрет его лучшего автора — девушки с тяжелой судьбой и челюстью. Поэма ее называлась решительно: «Стань раком».

«Метемпсихоз? — осторожно подумал я. — Оригинально: в этой жизни — человек, в той — членистоногое».

Раками, однако, в стихах не пахло. Даже о пиве ничего не было, но на встречу с подписчиками я все же пришел. <…>

Оглядев с кафедры собравшихся, я увидел то, чего ждал: молодежь с голодными глазами — в зале усердно жевали. (В Америке, где аппетит считают болезнью, все едят беспрерывно, как бактерии.)

— Что рассказать вам, молодые друзья? — спросил я, надеясь скрыть отвращение.

— Что-нибудь.

«Из испанской истории», — вспомнил я Степана Трофимовича — и стал объяснять про китайцев.

Трое ушли курить уже на Лао-цзы. Конфуций был немногим моложе, но его не дождались еще пятеро. Плюнув на подробности, я перескочил от дзен-буддизма к суши, опустив Камасутру, чтоб не составлять конкуренцию поэтессе с челюстью.

Запыхавшись от разбега, я поправил бесспорно лишний галстук и предложил задавать вопросы. Их не было.

— Давайте, коллеги, — малодушно соврал я, — обсудим, поспорим.

Наконец самый стеснительный не выдержал паузы:

— Скажите, пожалуйста, почему у вас очки на веревочке?

— Чтоб не падали, — ответил я, но бесы меня уже не слушали.

01.03.2004

«Гвельфы и гибеллины»

Мои политические взгляды определяют те же фрондерские импульсы, что и в молодости. Поставленный перед выбором, я всегда отдаю предпочтение тому, что лично меня, в сущности, не касается — вроде войны или гомосексуальных браков. Что не мешает мне обладать непоколебимой уверенностью в своей правоте. Скажем, право на ношение оружия мне представляется глупым, а право на аборты — бесспорным. Смертную казнь я бы отменил, а образование бы оставил. Я понимаю Бога в церкви, но не в политике. Экология мне кажется важнее цен на бензин. И я с подозрением отношусь к каждому человеку с флагом, даже если он живет в Белом доме. В этом стандартном, как комплексный обед в заводской столовой, либеральном меню нет ничего такого, чего бы я не мог обосновать рассудком. Впрочем, с годами мои политические инстинкты стираются, как зубы, и я становлюсь консерватором. Если еще не в политике, то уже в эстетике. «В Лондоне, — читал я недавно жене газету, — сгорел ангар с шедеврами модных британских художников, включая того, что с успехом выставлял расчлененную корову».

— Ой, драма, — съязвила жена, и я не нашел в себе сил ее одернуть.

30.08.2004

«Гости»

Любознательность — обратная сторона неуверенности. Она подбивает дополнить себя за счет другого. Я и сам такой: хочу все знать. Но обычно моих гостей больше волнует не заграница, а то, что она о них думает. Иногда мне кажется, что они путешествуют в невидимом скафандре, который наполняет прозрачный, бесцветный, безвкусный газ родины, обеззараживающий чужие края. Прошли те времена, когда железный занавес провоцировал к ним такой истерический интерес, что мы знали ту сторону лучше этой — своей.

Об этом я тоже знаю по собственному опыту. На стенах детской, которую мы делили с братом, вместо положенных нам по возрасту красавиц из журналов висели подробные географические карты. У меня, как младшего, небольшая Голландия, у него — непомерная Канада. Иногда я тоже засматривался на Саскачеван и Манитобу, но оставался верен Нидерландам. Тогда я мог нарисовать на промокашке очертания каждой из 12 провинций. Засыпая, я выбирал, с которой из них провести ночь. Страсть эта была всеобщей и безобидной — платонической. Но боюсь, что именно она превратила меня, как и предупреждал Сталин, в безродного космополита, который, согласно грекам, всюду чувствует себя своим. Или — чужим. Даже в юности я мечтал не покорить мир, а посетить его. <…>

08.02.2008

«Малые голландцы»

Это раньше я не ложился спать без карандаша и бумаги, зная, что только так можно ухватить за пуговицу сон, тающий, словно сахар в чае. Тогда мне казалось, что ночью я знаю больше, чем днем, пока не выяснилось, что в моих снах смысла было столько же, сколько в яви. Но этот сон стоило запомнить уже потому, что пир шел прямо в городском сквере. Над веселой толпой висел гигантский экран, на котором беззвучно разевали рты «Битлз». Среди гостей было много полногрудых девиц, включая знакомых. Официанты разносили рыбу, пирожные, клубнику. В бокалах плескался коньяк, в горшках росли ландыши. Цветы, однако, не пахли, спиртное не пьянило, и ничего не удавалось попробовать.

«Загробное царство», — привычно подумал я, но, окончательно проснувшись, переправил толкование: «Музей».

Хорошо если бы оказалось, что это — одно и то же, ибо в музеях я готов скоротать вечность.

07.03.2008

«Японский бог»

Почав Японию с Токио, ты шалеешь от жизни, упакованной как для космического полета.

Это уже не Восток и не Запад, а искусственный спутник Земли, тупо торчащий посреди сырого неба, но когда в нем вспыхивают неоновые иероглифы, каллиграфия возвращает Японию на законное место. <…>

Мне повезло — в Японии у меня были даже читатели. Старательные слависты щедро впускали меня в свою жизнь, хоть и не видели в ней ничего интересного. Я этого не думал. Особенно после того, как переводчица пригласила меня встретить Новый год с ее родителями. <…>

Из уважения мне отвели лучшую комнату, которой никто никогда не пользовался. Обстановка не обманула моих ожиданий: ее не было. По ночам, правда, на полу возникал тюфяк с одеялом, но в остальное время мне предлагалось смотреть в красный угол с таким же одиноким цветком. Я наугад окрестил его повиликой. Третьим в комнате был зачехленный предмет, который можно было бы принять за складную гильотину. Оказалось — кото, японские гусли. Надев серебряный коготь, хозяйка сыграла на нем старинную праздничную песню.

Музыка была прологом к новогоднему ужину. <…>

Главное место на столе отводилось неизбежным в новогодние праздники креветкам. Символика их головоломна. Дело в том, что изогнутый креветочный хвост напоминает японцам о согбенной старостью спине. Таким сложным образом вареная креветка означает пожелания долголетия.

Остальные новогодние яства я не берусь перечислить. Из знакомого был один белый хлеб, который — боюсь, что из уважения к заграничному гостю, — ели на десерт ножом и вилкой.

Как я и надеялся, речь за столом шла на экзотические темы.

— Кого вы больше любите — Шолохова или Горького? — спрашивала меня хозяйка, милая учительница, которая провела лучшие годы c товарищами по партии.

— Аллу Пугачеву, — выкрутился я и попал в точку. Все заулыбались и запели почти по-русски: «Мирион, мирион арых роз».

В Японии нас почему-то знают даже лучше, чем мы того заслуживаем. Американцев побаиваются, а русских жалеют, особенно пьяных. Я не возражал, но налег на закуску.

25.12.2003

«Как выпить от души и закусить на славу»

За всю жизнь я напивался дважды — в первый и в последний раз. Как и предупреждала школа, меня подвело низкопоклонничество перед Западом, от которого я узнал про коктейль мартини. Не помню, где, но точно знаю, когда: нам всем было по 14. Соблазн был нестерпим, как «Битлы», рецепт проще пареной репы (о которой разговор отдельный), и родителей не было дома.

— Мартини, — объяснял я друзьям, гордясь вычитанным, — это вермут и джин с лимоном.

Беда в том, что в магазинах не было даже лимонов. Их пришлось заменить лимонной кислотой, сперев белый порошок у мамы на кухне. С джином вышло проще: что это — никто не знал, поэтому купили «Московскую». Зато вермута, правда, бобруйского розлива, было хоть залейся. Получив литра полтора мутной жижи, мы разлили ее по бокалам и пустились в разгул. Через час блевали все. С тех пор один из нас стал физиком, другой — лириком, третий — врачом, четвертый — мормоном, пятый продает оружие канадской армии, и никто не любит мартини, остальное — пожалуйста.

Я никогда не был особо разборчивым. По мне, всякая водка хороша, кроме уж совсем отвратительной. Но такой здесь и не торгуют.

— Тайна водки, — говорит мой друг, тот самый, что торгует оружием, — в том, что сама, лишенная вкуса, она все делает вкуснее.

— Как Бог, — добавил мормон.

— И любовь, — согласился я, и все, включая мормона, выпили, потому что не пил только великий Похлебкин.

Он сам мне это написал, но я ему не поверил — алкоголь слишком часто упоминается на его страницах. Из следующего письма выяснилось, что это не в счет, потому что своевременно употребленное за обедом входит в трапезу, как соль, перец и салфетки. С педантизмом ученого-гастронома Вильям Васильевич объяснил, какую настойку (чистую водку он не признавал) подают к икре, как с супом пьют херес за хозяйку, кахетинское — с дичью, портвейн — с грушей дюшес и сыром стилтоном, сладкий ликер — с кофе, горький — после него. Насчитав 11 перемен, я навсегда успокоился и никогда себе ни в чем не отказываю.

Чтобы пить от души, однако, нужно следить за телом. Прежде всего не позволяйте ему выпивать в одиночку. Алкоголь, как счастье, умножает радость, когда мы им делимся.

Во-вторых, только у Шолохова «после первой не закусывают». <…>

Третья хитрость застолья — в его пределе. Но чем считать алкоголь — стаканами? спиртом? песнями? дракой? У меня есть универсальный ответ, который годится на все случаи нетрезвой жизни. Мера пьянству — аппетит: пейте, пока хочется есть.

Конечно, это сейчас я такой умный. Молодым — по бедности, глупости и от безделья — я нарушал все правила, включая собственные. Я пил сытым и натощак, днями и ночами, что попало, но не с кем придется. Даже тогда, зная границу беспутству, мы выпивали в сопровождении дам, чтобы не ругаться матом, чокались с видом на изысканный пейзаж и говорили только о прекрасном, запрещая себе ругать советскую власть.

24.12.2010

«Мой Рим»

«Трудным, — справедливо писал Гораций, — делает Вакх тем, кто не пьет, жизненный путь». Я слушался римского поэта еще тогда, когда не умел распутывать его головоломные гекзаметры. Они соединяют ловкость Пушкина с запутанностью кишечника. Не удивительно, что, погрузившись в потроха латыни, можно набрести там на упакованную, как чемодан, строфу Бродского. <…> Горация меня научил любить Гаспаров, тот самый — Михаил Леонович.

«Главная строка, — писал он, — всегда первая: ода — не басня: морали не будет».

«Стихи Горация, — понял я, — только кажутся банальными и говорят об одном: живи незаметно, как Эпикур, и будь знаменит, как Август».

01.06.2007

«Амаркорд»

«Амаркорд» — не исторический фильм, а внутривенный. Это — предельно интимный портрет тех субъективных впечатлений, которые невольно застряли в памяти и рвутся наружу, словно слепые и неугомонные дождевые черви из банки рыбака. Гений Феллини в том, что он их выпускает — пусть разбегаются. В доверии к ним — мужество творца и логика ситуации. Ведь у воспоминаний тоже есть инстинкт самосохранения. Если они выжили под многолетним гнетом нужного и важного, значит, заслужили не меньшего признания, чем шампиньон, проламывающий на пути к свету асфальт, которым мы закатываем свою память. Ее явную, легальную часть занимает то, что мы заучиваем, остальное, дикое, запоминается само и сторожит удачный момент, чтобы пробраться наружу.

Теоретик памяти Анри Бергсон считал, что такие — невольные — воспоминания опасно близки к снам и угрожают сумасшествием. Чтобы избавиться от них, человек муштрует память, вводя в нее тригонометрические функции, орфографию и правила уличного движения. Но это не помогает, и стоит нам отвлечься от трудов и бдения, как невольные воспоминания берут реванш, потому что, как все бессознательное, они сильнее разума. С каждым годом они побеждают все чаще. <…>

Дня, например, не проходит, чтобы я не вспомнил хромую Инессу Юрьевну, преподававшую на нашем факультете зарубежную литературу, из которой она сердобольно исключила Джеймса Олдриджа, Марию Пуйманову и антикатолическую прозу Тадеуша Брезы. Тем страшнее мне вспоминать тот день, когда я, поскользнувшись, спускался по университетской лестнице, волоча ногу. Обернувшись, я встретился с преподавательницей глазами и зверски покраснел, представив себе, что она решит, будто я передразниваю ее походку. Объясниться я не мог — это бы значило дать ей шанс подумать, что я способен на гнусный поступок. Тем более что самоё смущение служило косвенной уликой. Положение оставалось безвыходным все эти сорок лет, и я, лишь поделившись им, надеюсь избавиться от непрошеного мемуара.

Подозреваю, что не я один: автобиография — искусство публичного подсознания. Интересной ее делает не искренность и достоверность, а резонанс прошлого с настоящим, придающий любому воспоминанию аромат подлинности и привкус счастья. Придумать ведь вообще ничего нельзя. Но и факт — еще не реальность: она обретается в рефлексии.

Уже в первом томе своей эпопеи «В поисках утраченного времени» Пруст пишет: «Действительность создается только в памяти, цветы, которые я вижу сегодня в первый раз, не кажутся мне настоящими». <…>

По Прусту, воспоминание — не фотография момента, а сам момент с приросшими к нему впечатлениями. И подлинной является лишь та память, что представляет нам объект воспоминания — «высветленный до самой глубины».

Добиться такого может литература, научившаяся читать прошлое. Писатель — это искусный читатель своей жизни. И в этом состоит единственное призвание литературы.

10.08.2012

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow