СюжетыКультура

Отречение

Из романа «Американец». В составе тетралогии «Нулевые» («Списанные» — «Убийцы» — «Камск» — «Американец») выйдет зимой в издательстве «Прозаик»

Этот материал вышел в номере № 51 от 15 мая 2013
Читать
Из романа «Американец». В составе тетралогии «Нулевые» («Списанные» — «Убийцы» — «Камск» — «Американец») выйдет зимой в издательстве «Прозаик»
Изображение

Сейчас, когда о тринадцатом годе не пишет только ленивый — причем эмигранты куда активнее оставшихся, — добавлять свои мемуары в эту братскую могилу как минимум пошло, но горы очерков под условным названием «Как я спас Россию» почти ничего не прибавляют к пониманию происходящего. Я по-прежнему уверен, что если кто-то конкретный и спас Россию, то исключительно Щетинин, и главные события для меня начались второго июня, когда в десять утра мне позвонил Катанян и спросил обычным тревожно-мрачным голосом:

— Читал?

Катанян находил в сообщении плохих новостей единственную свою радость, поскольку других удовольствий у него с конца девяностых не было. Он работал одно время военным корреспондентом, но с начала нулевых надобность в них отпала, а в заграничные горячие точки он попадал с трудом. Из наших туда пускали одного Козырева. Катанян преподавал в школе, таскал детей в походы, ссорился с администрацией, подрабатывал в архивах, с началом митингов несколько воспрял, но осенью двенадцатого впал в глухую депрессию. На что он существовал, не знаю. Звонки его раздавались после каждой посадки или нового уголовного дела, и я их ненавидел. В этот раз я твердо был уверен, что какую-то новую гадость подстроили мне. Я тогда с трудом удерживался на единственной работе, со мной только что расторгли три договора на инсценировки и подозрительно долго мурыжили книгу.

— А что такого? — спросил я с ненавистью и трепетом.

— Щетинин расчехлился, — сказал Катанян скорбно. — Я всегда это знал. Читай.

На «Эхе» ничего еще не было, на «Гранях» тоже, но во «Взгляде» уже висела новость о покаянном письме Щетинина. Само письмо я легко нашел в блогах. Как ни странно, я именно этого и ждал, хотя не обязательно от Щетинина — просто он в своих текстах почти всегда высказывал то, что я уже знал и обязательно написал бы сам, если бы хватило смелости или трусости. Главное качество Щетинина я и сейчас не решусь определить — ни к смелости, ни к трусости это не имело прямого отношения. Смелым или трусливым мы называем того, кто хоть как-то соотносится с общей системой координат, зависит от наших критериев порядочности, а в случае Щетинина это было совершенно иначе. Он восхитительно не зависел ни от каких мнений и оправдывал себя, как Розанов. Да, с выпученными глазами и облизывающийся, но это я, а я и есть единственная ценность, и главная моя задача — выписать себя, перелиться на бумагу, чтобы осталась одна шкурка. И не мешайте мне проживать мою единственную жизнь — умирать все будем в одиночку, и тогда меня не будут волновать ваши принципы; я буду думать лишь о том, что не сделал того-то и того-то. Примерно так он рассуждал: и в самом деле писал только то, чего хотела его левая нога; я не доверил бы ему трех рублей, но читать любил, и очень часто он высказывал то самое, что хотелось бы сказать мне, — но мало ли чего хотелось бы мне! Я бы, может, хотел нагишом пройтись по Тверской. А Щетинин в некотором смысле вообще не одевался. Он был ненадежен во всем, и это сходило ему с рук; он гробил любое начинание, в котором участвовал, — и никто его не винил. Срывать выход журнала, где от него ждали колонку, опаздывать на встречу, отменять ее в последний момент, безвозвратно брать деньги, дурить головы трем девицам одновременно было для него обычным делом. И все мы, аккуратно сдающие тексты, верные женам и живущие по средствам, никогда не могли похвастаться такой редакторской и женской любовью. В Щетинине, как и в Розанове, не было особого личного обаяния — должно быть, вся прелесть была в этой отваге и полном отсутствии ограничений. И если кто-то и мог написать вслух то, о чем мы все тогда думали, — то исключительно он.

Я не стану приводить этот текст целиком, вы найдете его, покопавшись, хотя припоминать его Щетинину не любят. Вообще его поведение в тринадцатом году как-то выпало из поля зрения коллег: историю нынче пишут девушки, которые в описываемое время работали на «Дожде», а теперь возглавляют отделы политики в «Ъ», «Наблюдателе» и «Русском телеграфе». Эти девушки почти наверняка побывали в постели Щетинина и продолжают считать это лучшим своим воспоминанием. Они обязательно решат, что я от зависти задумал бросить тень на ведущего оппозиционера. Оппозиционеры всегда упрекали в зависти всех, кто не разделял их энтузиазма. <…> Перескажу коротко: Щетинин заявлял, что капитулирует. По духу это было немного похоже на финал «Zoo» его любимого Шкловского. Я больше не буду и так далее. Я не чувствую себя политиком, я литератор, все это была ошибка, но если брать шире — то ошибкой было вообще сталкивать Россию с ее нутряного пути. Россия свой выбор сделала, раскрепощения приводили только к бардаку и падениям; нет нужды загонять страну в счастье, тогда как ее фундаментальная задача во все времена — именно компрометировать чужие великие идеи, доказывая на собственном опыте их пагубность. Россия — великое, прекрасное цветущее болото, в котором увязли Гитлер, Наполеон и Чингисхан. Сейчас в ней увязла идея потребительского общества, которая на наших глазах губит Запад, а мы целехоньки. Преступно прививать России то, что не один раз ее губило, еще преступнее толкать под дубинки и в камеры прекрасное молодое поколение, которое расплачивается за радикализм своих неприкасаемых лидеров. Я не вижу больше смысла сопротивляться ходу вещей. Я прошу простить меня — за единомышленников расписываться не уполномочен — и готов служить власти чем смогу. И все бы это было ничего, и могло даже сойти за пародию по причине общего пафоса и надрывности тона, — но там была еще часть вторая, которой я от Щетинина не ожидал.

Во всяком деликатесе особенно драгоценен привкус гнильцы, в сыре — плесень, в герое — сомнение, и в Щетинине явственно чувствовалась подловатость, но у нас ведь не шестидесятые годы позапрошлого века, чтобы на эшафоте не подать руки провокатору. У нас провокаторами давно стали все и вся, потому что провокация, в сущности, и есть наиболее революционное действие в России. Представители власти и революционные ниспровергатели у нас по большей части такие дураки, такие копирующие друг друга бездари и сектанты, что налет человечности есть только на тех, кто передумал. Отсюда и феномен Азефа, в чье предательство якобы не верили, а на самом деле поверили сразу и в душе сказали себе: какой молодец! И все-таки финал щетининского послания меня, скажем так, резанул. Он изъявлял готовность на любом публичном выступлении раскрыть связи оппозиционного подполья с заграницей: сам он, конечно, ни в чем участия не принимал, но ему как члену КС и еще чего-то там столь же ничтожного было многое известно, и теперь он торжественно разоружается. Сам Березовский, осуществи он намерение вернуться и торговаться, не выдумал бы ничего более гнусного. Да и что такого могло быть известно Щетинину? Язык — помело. Если бы кто-то из левых и расхвастался бы, как хвастают харчами, насчет своих надежных связей в Грузии либо Англии, — все понимали, насколько это смехотворно, и вдруг Щетинин на полном серьезе, Якир наш и Красин, готов рассказать хоть в эфире, хоть на Поклонной обо всех тайных связях оппозиции. Никто в народе толком не верил в эти заграничные связи, потому что все знают, как у нас это делается, — и тут любимец толпы, единственный оратор, чьи выступления встречались овацией без единого свистка, человек, побывавший чуть не на всех прогулках и шествиях и даже получивший однажды пять суток за пассивное сопротивление, — заявляет вслух, что да, было и готов подтвердить! Такого подарка следствию не делал еще никто, даже те, кто шел на добровольный самооговор. И хотя я отлично понимал истерику, в которую впал Щетинин, — все-таки, даже по нынешним гнилым временам, это был поступок ниже всякой планки.

Правду сказать, я мог подписаться в этом письме практически под всем, кроме финала. Критики оппозиции были во всем правы по фактам — и что толку критиковать оппозицию, когда другой нет и вдобавок она под ударом? Вечная русская ситуация: все в заложниках, и ни про кого не скажешь правды, потому что каждое твое слово может убить. Из-за этих-то недоговоренностей сомнительные личности, уверенные в своей правоте, неизменно оказываются наверху: пока они были внизу, ругать их считалось неприличным. А потом, когда они победят, уже поздно. Короче, все хороши, и что-то человеческое есть только в перебежчике. Так я подумал и хотел позвонить Щетинину, но решил, что у него и так телефон дымится. Да и что бы я мог ему сказать? Приветствую и поддерживаю? Ни то, ни другое. Наверное, сказал бы то же, что и всегда, когда его публикации задевали меня: не согласен ни с одним словом, но какой поступок! Какой гнусный поступок!

Но — удивительная черта Щетинина! — именно гнусность и была главной удачей. Не только потому, что стремительность и неаппетитность перерождения — из борцов в доносчики — была явлена с такой наглядностью; нет, он как бы выразил общее чувство, а за это прощается даже мерзость чувства. Он сразу как бы оправдал всех. Что скрывать, тогда, после всех этих прямых линий, особенно соблазнительно было сказать: ребята, если вы хотите вот этого, то, наверное, так и надо. Соблазн огромен, как всякое притяжение бездны. Да, я каюсь, раздавлен и всех к этому же призываю, сопротивление бесполезно, мы проиграли как с этической, так и с эстетической точки зрения, потому что ну в самом же деле — все эти марши с убывающим числом участников, с возрастающим процентом немытых городских сумасшедших, все эти лозунги, демотиваторы, отсутствие новых и осмысленных требований… А правда — что можно было сказать, глядя в эти твердые, словно эмалевые, голубые зенки, которые странным образом были теперь у всех? Что на улице Зюзинской не хватает фонарей? Всегда все уперлось бы именно в это, потому что на любой вопрос был заранее готовый ответ: где конкретика? Вы говорите, что нет свободы слова, — но вот же! Вы говорите, что вас давят, — но вот точная цифра ваших заработков за прошлый год! Вы говорите, что нет прорыва, — но в Астраханской области только что открылось новое предприятие по производству газонокосилок, и область получила 150 новых рабочих мест! Да, все хорошо, да, вы правы, мы переоценили себя, мы не можем ничего предложить стране, следующая оппозиция, когда вы ее слепите из подручного материала, — будет удачнее.

А каким соблазном, каким наслаждением было бы не просыпаться каждое утро в ужасе — вот сейчас из Сети узнаешь, что против тебя возбуждено, что на тебя донесено, что ты разоблачен, что твое фото с чужой женой — хорошо еще, если не с дочерью, — выложено повсюду! Какое счастье было бы почувствовать, что от тебя отвели страшный глаз, что у тебя наконец прошло страшное сопутствующее заболевание! Ведь именно твое пребывание в КС, который тебе сто лет не нужен, превращает мельчайший твой проступок в антигосударственное деяние! Если член КС бросил окурок мимо урны — это хуже, чем если член ЕР изнасиловал несовершеннолетнюю; я это знал, мне это надоело. И добавьте к этому бесконечную зиму, никак не наступающую весну, укоренившуюся привычку смотреть на себя со стороны глазами прокремлевской молодежной организации, и все чаще настигавшую меня мысль, что вся Москва, вся страна смотрит на меня этими же глазами… Каждый день, ровно с момента выхода из дома и до возвращения во все более запущенную нору, я только и спорил с невидимым соглядатаем: почему мне нельзя пойти налево, когда мне туда надо? Почему я все время должен оправдываться и почему мне не видно того, перед кем я оправдываюсь? Оказывается, так чувствовал себя не я один, и не мне одному хотелось сказать: баста. С этого дня вы живете ровно в том мире, который сами для себя выбрали. Я попробую — если уцелею — заняться тем, что еще имеет смысл: поеду, например, к морю и буду на него смотреть.

2.

Реакции были предсказуемы — и содержательно, и, так сказать, ритмически. В первый день Щетинина все проклинали, но неизобретательно и без страсти. На второй подключились оправдатели и разъяснители. Сам он молчал. Но тут ритм нарушился, и это было первым предвестием перемен. Все было не так просто. Те, кто должен был бы его от всей души осудить, проклясть, отречься от любых контактов, — вели себя удивительно кротко. Я, разумеется, читал не все, но из того, что прочел, видна была не столько злость, сколько растерянность, и даже, страшно сказать, они не его, а себя чувствовали виноватыми. Здесь дело было не в исключительном обаянии Щетинина, а в том облегчении, которое он всем доставил. Чувствовалось, что они только и ждали его отречения, чтобы и самим признаться в собственном бессилии, разочаровании, усталости. Какие они все были борцы? Смех один.

У меня был в жизни период, когда я не то что бросил писать — это было невозможно, я уж вовсе ничем не смог бы тогда оправдывать свое существование, а без оправданий, просто так, оно всегда мне казалось недостаточным. Я никогда не мог бы просто воспитывать детей, просто есть, спать, даже работать — поскольку ни в какой работе нет смысла, и вся она была для меня только заполнением пауз в сочинительстве; но тут вдруг сочинительство превратилось если не в пытку, то по крайней мере в непрерывное насилие над собой. Я понял, что играю роль, что ничего не могу сказать о себе прямо и беспрерывно оглядываюсь — и только внезапное и бесповоротное, странно совпавшее с весной тринадцатого года желание писать о том, что я есть действительно, без всякой оглядки на чужие мнения и собственные принципы, вернулось ко мне. Сразу стало очень легко. Я снова мог писать. Я начал делать ровно то, что хотел, и это оказалось удивительно просто. Наверное, не я один чувствовал подобное, и потому Щетинину все подсознательно прощали. В поступке Щетинина большинство увидело не предательство, а именно верность. И если я по старой привычке ставил долг выше собственных желаний, для остальных это давно уже было не так. Существовал только долг перед собой, и только себе не следовало лгать. Это существенный сдвиг в мировоззрении, на который необходимо указать именно сейчас, потому что этого не понимают. Особенность тогдашнего освободительного движения заключалась в желании свободы для себя, в собственном раскрепощении прежде всего — а если раскрепощение, какая же может быть дисциплина? Какое общее дело? Если мы за честность и свободу, то надо прежде всего честно сказать, что нам надоело, что мы устали, что мы хотим уехать на Гоа. Собственно, это стало ясно уже в двухтысячном, на примере Парфенова, когда он, ушедший из осажденной крепости НТВ, оказался в глазах миллионов более свободен, чем все борцы за свободу, запершиеся там. Я тогда уже заподозрил, что дело нечисто, но вслух об этом говорить боялся. Вообще я перестал бояться говорить вслух только тогда, весной тринадцатого года, и осудить Щетинина не мог именно поэтому. Настораживало меня только сугубо провокаторское желание сдать своих, но и тут у него нашлись защитники, утверждавшие, что он это делает не без дальнего расчета; так или не так, но оказалось, что именно эта часть его письма сыграла главную роль во всем дальнейшем.

Штука в том, что истинные адресаты — то есть охранители и сама власть — элементарно не знали, что делать с его заявлением. Им лучше, чем кому-нибудь, было известно, что никакого международного заговора нет, а между тем он своим бесподобным самооговором поставил их перед необходимостью что-то решать. Представьте себе человека, признающегося, что он украл у вас кошелек, — а кошелек вот он, в кармане. Значит, что? Значит, он что-нибудь да знает или чего-то хочет; хорошо, если он хочет только денег или карьерного роста, но если все это провокация с дальним прицелом? Глупость, которую они сделали после долгих колебаний, была чистым подарком. Щетинину предложили вести еженедельное шоу «Чистосердечное признание», ради которого из сетки НТВ выкинули «Спарринг» ярого кремлевского спецпропагандона Трапезникова. <…>

В первой программе Щетинин расчехлился сам, во второй и последующих он приглашал желающих рассказать о себе всё — своего рода сеанс публичной психотерапии, — и сколько же народу к нему поперло, и сколько народу это смотрело! <…> Все расчехлялись с восторгом сладострастья; Архипов сказал, что назвать программу следовало «Бобок», и эта острота летала из уст в уста, но звездой-то был не Архипов! Страна, в которой предатель стал телеведущим номер один и вообще персоной грата для всех, как выражался Третьяков, сословий, — не деградировала, но на глазах умнела: Щетинин лишь вытащил на свет то, что давно стало всеобщей практикой, как бы легализовал взятку, а это ведь и есть единственная возможность выбиться в подлинные звезды. Сказать вслух то, что понимают все, и сделать это первым. А повторить то, о чем все уже говорят, — значит отстать. Оппозиция была на пике славы, когда говорила вслух о том, что все уже поняли. Следующей звездой по праву стал Щетинин, сказавший вслух, что оппозиция никому даром не нужна.

Сам он, кстати, не признался ни в чем особенном. В первой же программе сказал, что раздал несколько интервью иностранной прессе, где плохо отзывался о Родине, и в этом ему померещился заговор — очень уж пристрастно и радостно они выспрашивали про всякие гадости. Рассказал со слов все тех же иностранцев, что Америка готова вкладываться в российские некоммерческие организации и что сам он получил предложение создать такую же организацию, но отказался по полному отсутствию оргспособностей. Расспрашивал его аккуратный, вежливый человек в штатском. В финале он сказал: «Разберемся». Это стало слоганом программы — «Разберемся в себе». Все с радостью кинулись разбираться, поскольку после щетининского письма можно было наконец отбросить притворство — а только оно, как выяснилось, и было единственным занятием, сплачивающим страну. Каялись прилюдно, всенародно, в любых грехах — каждый старался быть кем-то, хотя давно уже был всего лишь трусливой и жадной скотиной; а кем еще можно быть, если у тебя нет смысла? Оппозиция была последним, что еще удерживало от тотального превращения в эту трусливую и жадную скотину, последним, что заставляло оглядываться на иные образцы; теперь, когда любое стремление к человеческому образу и подобию было объявлено предательством, — Россия с наслаждением стала тем, чем всегда назначена была стать, да чем и была, если вдуматься. Отказ от любого усилия, желание радостно и бесстыдно свалиться в яму, полную жратвы и отходов, — такой образ явился благодаря «Чистосердечному признанию», и радость от этого признания была такова, что многие — у экранов и в студии — плакали, сладко плакали.

3.

Но именно в этом и состоял фокус, потому что не всяк Бога славит, но Бог себя явит; Бог являет себя не прямо, и лишь немногие, такие, как Щетинин, способны рассчитать градус этой кривизны. Перемены должны были случиться не вследствие уличных маршей, а из-за того, что сделалось после маршей; ни одна революция не делается в России оттого, что подданным хочется стать людьми, а исключительно оттого, что им надоедает быть зверьми. Cкука и отвращение оказываются в какой-то момент столь сильны, что терпеть их уже немыслимо. Революционер не может завести толпу, когда стоит перед ней на трибуне, поскольку возбуждает неприязнь и зависть — вон ты какой, учишь нас, считаешь себя лучше нас; мы, значит, быдло — так поди же ты вон! Завести толпу способно лишь зрелище человека растоптанного — не знаю, какой интуицией дописался до этого Маяковский: «Душу вытащу, растопчу, чтоб большая…» За растоптанной душой пойдут, за здоровой и цельной — никогда в жизни, по крайней мере тут; Щетинин — сначала со своим признанием, а потом и с «Признанием», — показал им не идеальный их образ, а то, во что они впали. И этого оказалось довольно. Остальное вы знаете.

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow