СюжетыКультура

Михаил Давыдов — Пречистенский антик

Карта памяти Юрия Роста

Этот материал вышел в номере № 137 от 6 декабря 2013
Читать
Он не давал мне права на унынье, демонстрируя чудесные возможности радостного любопытства в недружелюбной и плоской современной жизни. Никак не учитывал политическую мелочь, какое бы достоинство она ни чеканила себе (пока при власти) на аверсе изначально стертых монет. Чистый золотой самородок, нечувствительный к агрессивной среде. Пласт московской культуры. Неразработанный вовсе. Теперь утраченный пласт.
Изображение

Прожитое время характерно и потерям того, что было когда-то обретеньем. Память не спасает. Ничего невозможно пережить заново, потому что у жизни нет черновиков, по которым можно набело восстановить счастье. У него нет прошедшего времени. То, что сидит в тебе, — не воспоминания, а продолжение тебя. Содержание, если угодно. Ставшие родными встреченные люди, любовь, дрогнувший поплавок на рассветной рыбалке, босиком по Москве в летний дождь, беспечное выпивание с друзьями — «Однажды русский генерал вдоль по Кавказу проезжал…», удачная фраза в тексте, мокрые ресницы и улыбка — подарок сквозь них, океан из-под паруса… У-ух! Спасибо тебе, Господи! И за Мишу Давыдова спасибо. Он не давал мне права на унынье, демонстрируя чудесные возможности радостного любопытства в недружелюбной и плоской современной жизни. Никак не учитывал политическую мелочь, какое бы достоинство она ни чеканила себе (пока при власти) на аверсе изначально стертых монет. Чистый золотой самородок, нечувствительный к агрессивной среде. Пласт московской культуры. Неразработанный вовсе. Теперь утраченный пласт.

Изображение

Солнечный свет, преодолев немыслимое расстояние, упершись в некогда прозрачное стекло квартиры Давыдова, потерял агрессивную веселость и бессильно рассеялся по комнате простым обозначением дня.

Над головой Михаила Алексеевича рядом на стене висели две фотографии — матери («она была элегантная женщина») и Веры Холодной, шляпы которых он лично украсил страусовыми перьями, портрет Гёте, изображенного спиной, выглядывающим в окно: «Он приехал в Рим и совершенно счастлив, что не видит Веймар», копия древней китайской фрески, а чуть левее — удачная карточка Греты Гарбо, отмеченной «совершенно неголливудской утонченностью».

– Религиоведение, которым я занимаюсь, — говорил Михаил Алексеевич, — вполне безгрешное занятие. Оно мало тебя занимает и дает досуг твоей голове. Без досуга-то жизни нет.

Досугом Давыдова обеспечивал (слово «обеспечивал» скорее образ) Институт информации по общественным наукам. Слово «информация» ему не нравится, и он был склонен употреблять другое — «впечатление», но сам институт любил и ходил туда раз в неделю, по присутственным дням. Михаил Алексеевич считал, что историю надо изучать не по источникам, а писать ее самому. Он и писал, не только в себе.

Собственные архивы собраны в знакомых, малознакомых и вовсе через третьи руки домах. Он коллекционировал время в его юную пору, когда оно еще не обросло морщинами истории. В видимом хаосе Давыдов находил письмо или записку, точно рисующую не нашу жизнь. Хотя отчего же не нашу…

Его представление о том, почему мы такие нынче, основано на честных знаках частных судеб. И он радовался плаванию по морю любви, разочарований и драм выдающихся и тихих людей, открывающих ему, деликатному свидетелю, откровения прожитого. Михаил Алексеевич много читал. Не только свои сокровища, но и старые газеты, журналы, русские архивы. В институте прекрасная библиотека, чудесные сотрудники, а возглавляет отдел, где трудился Давыдов, очаровательная женщина — Елена Ильинична Серебряная.

— Я просто обожаю ее — это новая Екатерина II. Ха-ха-ха! У нее очень красивая походка, это теперь большая редкость в Москве. Молодые совершенно не умеют ходить. При таких фигурах да еще на высоких каблуках они двигаются как механические куклы — никаких мускульных трелей. Ты подумай, Юра, это безобразие!

— Ужасно, Миша!

На рабочем месте в институте Давыдова был и диванчик с подушкой, на котором он нет-нет да и всхрапнет, начитавшись религиозной литературы. Милые сотрудники, охраняя покой, повесили над диваном табличку «Тишина! Идет просмотр снов!» и сочинили чудесные стихи, которые повесили над его рабочим столом, пока он был в больнице:

Давыдов здесь дремал, и у простого ложа, Где он приумножал сокровища души, Кто б ни был ты — остановись, прохожий, Подумай о добре и рубль положи.

Из своего дома на Пречистенке, по которому проложены тропинки среди книг и вещей с чужой биографией, Михаил Алексеевич выходил неохотно.

Есть у Лескова «печерские антики» — это такие чудаки, оригиналы. Их спрашивают: можно выбросить эту вещь? нет ли у вас с ней воспоминаний? Он окончил истфак МГУ по античной кафедре и сам по натуре антик. Все собранное им в доме — это какие-то знаки времени и живших людей, а не барахло и мусор. Он никак не мог вполне использовать то, что нажил. Не успел. Да, и не собирался успевать!

— Возраст мой хоть и цветущий, но отцветающий. Очень хочется расплатиться со всеми, кто обогатил мою жизнь. Мало времени, потому что надобно обжить самого себя. Осмыслить и связать. Даже иногда не хочется выбираться на хорошие выставки. «Голубая роза!» Я их, конечно, люблю, но они уже во мне есть.

Он посещает только экзотические мероприятия. Однажды принял участие в экстравагантном обеде, организованном Зурабом Церетели для ветеранов войны и труда. Получил удовольствие и представление в качестве ветерана, ха-ха, труда. Бесплатно! Благотворительное кормление не обидело Давыдова. Он отнесся к этому с юмором и любопытством. Разве над нами не царит высшая ирония? Разве не посмеивается, по-доброму большей частью, кто-то неведомый нам? И разве все мы не результат благотворительности Всевышнего, которому от нас пользы никакой, а хлопот немало и с душами нашими тщеславными (хотя тягаться с подобными себе — что за слава!), и с телами, за которыми ухаживаем с чрезмерным вниманием, не стоящим того, и которые украшаем, не щадя себя, во имя обмана таких же несчастливых в повседневном проживании сотоварищей? И убожества своего в пестром убранстве не стесняемся. И стыда не чувствуем. Отчего же смущаемся, когда принимаем благодеяние от дарителя, спасающего на срок свою совесть, а своровать не волнуемся никогда?

Принять в благотворение часть другой жизни, или украсть ее целиком — разница великая есть.

Так беседовали мы неспешно, как вдруг Давыдов монументально встал, обнаружив под распахнувшимся халатом свежую сорочку и обширные в талии серые брюки с подтяжками:

— Хочешь чаю? Только у меня к нему ничего нет. Разве варенье из терна. Сотрудница милейшая принесла ягоды, а я сварил варенье. Забытый вкус.

— Давай я выйду на угол, куплю продуктов.

— В этом движении есть что-то ненатуральное, — сказал Давыдов и пошел в кухню, описание которой заняло бы много места и слов. Там и не нафантазируешь что было — решительно все, кроме еды. Я остался в комнате рассматривать ее богатое убранство. На невысоких шкафах стояли какие-то скульптурные головки — которые принаряженные в старинные шляпки, которые без головных уборов. Лакированный сучок с четырьмя раскрашенными резными птичками, приобретенный Давыдовым у симпатичного мужика из-под Рязани, раскрашенные шкатулки, вырезки, картинки, фотографии царской семьи. У двери портрет женщины с прической послевоенных лет. Это приятельница Михаила Алексеевича — Маргарита Давыдовна из Одессы. Она была красива «французской красотой». Переводчица на испанской войне, жена сына испанского гранда, который пошел с ней в революцию. Потом у нее был роман с тореадором, поэтому Давыдов поместил рядом с Маргаритой афишу корриды пятидесятых годов, чтобы ей было веселей.

— Она мне говорила, — он вошел с чаем и вареньем, — «Миша, поверьте, лучший учитель языка — это любовь». Да, о любви! Видишь фотографию в очках? Это мне девятнадцать, как раз когда я пережил любовное крушение. Экзамены шли в университете, а я думал: да пропадите вы все пропадом, когда жизнь кончилась.

И он запел арию из «Набукко» Верди, довольно чисто. И весело.

— Сколько доброты и сострадания в этой музыке. Прелесть. А теперь в искусстве все какие-то угрозы.

— Мир стал жестче.

— Ну, это дело мира. Ему хочется — пусть становится! Но я в нем меняться не собираюсь. Он сам по себе. Я сам по себе. Выходя на улицу, я обнаруживаю себя словно в свифтовской Лапутии. Мир кажется мне безумным, а люди нелепыми. Они, как мухи, трепещут на сотовых телефонах, совершенно лишившись способности воспринять живое. Барахтаются в пустых переживаниях. Меня это в ужас приводит. Люди лишились своего времени. Как стеклянные украшения, показавшиеся дикарям необычайно значительными, так нам дали всю эту технику дурацкую, которая ничего не добавляет к жизни. Предлагается очень много ненужных вещей. А найти надо нужную! «В поисках утраченного времени». Перефразируя Пруста, скажу тебе, Юра, я провожу время в поисках утраченного вкуса. В том числе и продуктов. Это проблема. Новый период цивилизации. Без запаха, без цвета, без вкуса. Что меня убивает — цветочные магазины, которые не пахнут. Я любил запах. Когда дарят пятьдесят роз, которые не пахнут, какой смысл? В этом есть что-то дьявольское.

Воспоминание о вкусе и запахе заставило Михаила Алексеевича встать с дивана и по тропинке отправиться на кухню.

— У меня есть лимон. Настоящий абхазский лимон. Со своим запахом, цветом и вкусом. Будешь чай с лимоном?

— Буду.

Лимон он купил на базаре, куда любит ходить принимать человеческую ванну. Натуральный мир гораздо интереснее, чем пересказанный, чем какие-нибудь современные книжки, философские или художественные, которые торопятся и не успевают. Ну, когда еще не мудрствуют, как женщины, — читать можно, а мужчины, конечно, бедняги, полагает разговорщик и жизнелюб Давыдов, плывут, плывут, плывут… Им надобно обязательно изобразить, что они много знают и понимают.

— Как лимон? Восхитительный, согласись! И потом это повальное полиняние интеллигенции. До чего же она несамостоятельна и как у нее нет чувства собственного достоинства. Сжирают время! Какое время! Война, послевоенные годы, шестидесятые, застой, такой смешной теперь, крушение империи и нынешнее! Ха-ха! Какое счастье, что мне уже под семьдесят, а не двадцать! Я просто ликую. Молодые же ничего этого не увидят.

Михаил Алексеевич поправил феску, надетую исключительно для создания правдивого фотографического образа, надел дагестанский перстень для форса и продолжал:

— Когда мне говорят: «Как ты можешь не смотреть политику по телевизору?» — я отвечаю: «Зачем смотреть, если она на каждом шагу? Вышел на улицу, а там со всех сторон…»

Я оглянулся, но телевизора не нашел.

— Но у тебя и нет его.

— На кой мне вещи, которые отнимают время, а не добавляют? Разве он может заменить ванну из человеков, когда все течет вокруг тебя, когда видишь людей, слышишь слова! Тогда и думается хорошо. Я люблю рынки за естественность отношений. Ну, вот представь себе картину.

И я представляю. По киевскому рынку идет крупный обаятельный мужчина в светлой широкополой шляпе и белых послевоенных штанах из коломянки, некогда принадлежавших великому кинорежиссеру Борису Барнету и подаренных его женой — замечательной вахтанговской актрисой Аллой Александровной Казанской («невероятная и сегодня женщина»). В руках у мужчины портфель — знак верного понимания историзма вещей. Он здесь не за покупками (хотя отчего же, можно что-нибудь и обрести), а в поисках «поэзии повседневности». Он подходит к лотку с заинтересовавшим его товаром и произносит оперным голосом наугад:

— Солнце мое, ты где?

Из-под прилавка выползает незнакомая одноглазая, сморщенная, как прошлогодняя хурма, грузинка:

— Луна моя, я тут! Ха-ха-ха!

И лицо Михаила Алексеевича, круглое и полное, как хурма, едва снятая с дерева, светится от воспоминания.

Рынок. Радость. Огорчительно, впрочем, что из русских подмосковных городов мало людей нынче попадает в круг общения ученого современника оптимизма. Они вносили мягкий неповторяемый колорит и теплоту души.

— Помню, покупал я зимой вязаные шерстяные носки у мужиков из-под Тамбова. Они мне говорят: «Скользко, давайте мы вас переведем через ледяные колдобины». И я с парой купленных носков и со слезами умиления шел и думал: «Какой город Тамбов!» А Настя из Ельца. Она торговала и приплясывала. Ну, может, немного и выпивая на морозе. Дарила детям подсолнухи. Я приносил для ее мужчин вещи, которые мне были маловаты. Она в благодарность натирала хрен. Ну, какой был хрен. Все прямо помирали — какой хрен!

В базарном общении случались и конфликты, но и в них Давыдов находил прелесть реального проживания. На Киевском вокзале цыганки вытащили из кармана все его немногие деньги. Он даже поразился, как у них все налажено. Красивая (а он ох как не чужд) тебя заманивает в угол, старая — обихаживает. Потом десять человек набегают, повисают на тебе, и кармана нет.

— Я им кричу вдогонку: «Сукины вы дочери! Я вас всю жизнь так любил, песни на цыганском пел!» А они убегают и кричат: «Ты по отдельным личностям не суди о целом народе». Ты такое видел? Ну как их не любить! Они ходят-то как. Словно великолепные свободные звери. И все им нипочем. Такая естественность.

Что бы люди ни думали — мир-то все-таки хорош, полагал Михаил Алексеевич, что ни строй, что ни ломай. Оглянись, посмотри. И человек, если он сохранил натуру, вызывает симпатию и сочувствие.

— В общем, Юра, надо искать живую жизнь и живых людей!

…Разумеется, искать.

Постой же, приятель! Остановись! Дай тебя разглядеть. Полюбить. Но он бежит, бежит, бежит…

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow