Сюжеты

Луганск, или Тени забытых предков

Мы привыкли к нему, как к сказкам, и боялись не узнать, не понять, не принять и возненавидеть

Фото: «Новая газета»

Этот материал вышел в № 39 от 11 апреля 2014
ЧитатьЧитать номер
Культура

Александр Генисведущий рубрики

Мы привыкли к нему, как к сказкам, и боялись не узнать, не понять, не принять и возненавидеть

 



Продолжение. Начало в №25 от 07.03.2014


1

Задолго до того, как у меня появились деньги, я научился обходиться без них, путешествуя на попутных машинах по всей стране — от Белого моря до Черного, от Волги до Карпат, от весны до осени.

Сейчас, вспоминая те странствия, я понял, что уйдя в народ, я не нашел в нем ничего плохого — совсем и никогда. Все, кто сажал меня в кузов или кабину, были добры и приветливы. Другие, надо полагать, не останавливались. Но и их можно понять: в те годы я походил на химеру. В небо упиралась юная бородка, нос загибался клювом, ветер раздувал вороную гриву, копыта скрывала плащ-палатка, хвост — тоже. В сумерках бабки, завидев меня, крестились. Но и они угощали своим, некупленным хлебом и парным, отдающим домашним зверем, молоком, как это случилось в степи, где мы с братом заночевали в палатке, свернув с шоссе между Харьковом и Ростовом.

Впервые попав в степь, знакомую по Гоголю и Чехову, мы оробели от упраздняющего смысл простора и пронзительно горького запаха трав. Судя по карте, всего в 20 километрах стоял Луганск, но мы не решились в него заехать. Он был городом ненашего детства. Мы привыкли к нему, как к сказкам, и боялись не узнать, не понять, не принять и возненавидеть.

Мама Луганск не любила, бабушка не могла без него обойтись, и каждое лето отправлялась восвояси, чтобы пожить по-человечески, а не как эти, в Риге. С трудом научившись писать, она, невзирая на грамматику, каждую неделю отправляла по толстому письму родне, мучаясь, как вся страна, с адресом. Дело в том, что город дважды переименовывался в Ворошиловоград, и дважды он вновь становился Луганском. Бабушке это было все равно. Политику она до поры до времени не понимала, а понятие «национальность» исчерпывала смутная категория «наших», исключающая, как это выяснилось в Риге, латышей и включающая всех остальных, начиная с шахтеров.

Их она, впрочем, знала только по кино и статуям. Бабушка родилась в деревне и всегда тосковала по земле. Деревня называлась Алексеевка, деда (для меня прапрадеда) звали Иван, а вот фамилии я не знаю и уже не узнаю. Он родился при крепостном праве и уж точно не умел писать. Хорошо еще, что сохранилась карточка из твердого картона — групповой портрет на фоне плотного забора, заросшего плетьми кустов и ягод. Посредине, на лавке, старик и старуха. Он в кацавейке, она в платке, оба в чоботах, руки сложили, смотрят прямо в камеру без мысли и выражения — как будды. За ними в два ряда — родичи: девять душ и ни одной улыбки. Сто с лишним лет назад, в позапрошлом веке, да еще в деревне, фотография была не мимолетным развлечением, а фундаментальным, как резьба по времени, событием. Она запечатлела итог трудов длиною в жизнь: семья, а главное — дом.

— Огромный, — вспоминала бабушка, — а сад еще больше. И кони, кони, был собственный извоз. Но все равно дети хотели в Луганск, ведь всего в 20 километрах.

Вырвалась только одна — Матрена Ивановна. Она пережила мужа на много десятилетий и умерла в глубокой — под сто лет — старости. Вот ее я хорошо знал, немного боялся и стеснялся называть прабабушкой. Высокая, статная, в старости она отличалась несгибаемым нравом, в юности — свирепой красотой, как и все женщины в этом роду.

В деревне ей не могли подобрать достойную пару, пока не нашли рукастого шпендрика Гришу на голову ниже. Зато он страстно любил технику и увез молодую в город, на улицу Вокзальную, поближе к паровозам и прочему железу.

Мой прадед Григорий Толстенко боялся жену, но умел работать с неживым. Он был слесарем, токарем, фрезеровщиком. Более того, у него был мотоцикл, и он навещал Алексеевку в кожаных голенищах-крагах, начищенных гуталином до черного блеска. Прадед был щеголем, пижоном, брил голову, носил бородку, нафабренные усы и круглые очки. У меня есть такие, и в них я тоже похож на Троцкого.

Судя по всему, он служил в железнодорожных мастерских и строил грузовой паровоз «Феликс Дзержинский». Возможно, он был передовиком. На лацкане сюртука можно разглядеть орден с серпом и молотом. Кроме того, его с женой отправили в Гагры: белая толстовка, пальмы, очумелый взгляд.

Главной удачей его жизни был НЭП. Помимо службы, прадед завел процветающую мастерскую во флигеле со всеми станками и одним помощником — белокурым, как Лель, ангелом. Разворачиваясь, прадед богател и строился. Скоро в городе вырос большой, как в деревне, дом у реки. И сад. И огород. И цветник с мальвой. И погреб с бочками. И собачка Марсик.

А вот с другими животными не сложилось. Завели кур, уток и веселого поросенка. На беду они все полюбили суровую к людям Матрену Ивановну, а та — их. Днем, в жару, когда она дремала на веранде, весь скотный двор спал вместе с ней, поросенок — на коленях. Когда одна курица перестала нестись, позвали человека, чтобы ее зарезать. Есть ее никто не мог. Про свинью и говорить нечего. Осерчав, прадед убил всю живность и запретил заводить другую. Мясо все равно ели редко. Огород поставлял борщ, сад — все остальное. Бабушка меня учила есть арбуз с хлебом. Без фруктов она страдала и всегда возвращалась со скуповатого рижского базара с цветами и яблоками.

 

2

Между тем пришла пора выдавать мою бабушку замуж. Она считалась бестолковой. Учиться не могла и дальше третьего класса не продвинулась. Ей нравилось шить, еще больше вышивать, ну и петь в церковном хоре. Войдя в возраст невесты, бабушка оказалась девушкой нечеловеческой красоты. Как звезда немого кино, даже хуже: в ней не было ничего нарочитого. Волна медных волос, плечи укутаны газом, широко расставленные глаза глядят с затаенным, но бешеным упрямством. Я бы в такую влюбился, но жениться страшно.

Вот тут-то и пригодился Лель. Бабушка в него влюбилась без памяти, так что у него не осталось выбора, и он стал мне дедом.

Все, что с ним связано, окутано горем и тайной. Начать с того, что его звали Филиппом. Мне видятся в его внешности центрально-европейские черты: треугольное, а не круглое, как у нас, лицо, тонкие губы, запавшие глаза, зачесанные назад волосы с рано обнажившегося лба. Снимались тогда — как на свадьбе или похоронах: во всем лучшем, и дед был одет по-городскому: в двубортный сюртук, с широким галстухом, в сорочке с пристегнутым воротничком. Юный и задумчивый, он походил не на ученика слесаря, а на незаслуженно забытого поэта из Австро-Венгрии. Но может быть, мне так кажется, потому что Филипп пробрался в Луганск из Румынии.

— Чтобы делать революцию, — со вздохом объясняла мне бабушка.

Фамилия его была Бузинов, но возможно — Флоре. У него были родственники в румынском городе Браилов, откуда мы однажды, уже в Риге, получили непонятное письмо с синей, по-заграничному яркой маркой. Отклеив бумажку с обратной стороны выцветшей фотографии, я обнаружил, что дед умел писать латиницей, только не понятно — что. В любом случае, известно, что русский язык был ему родным, и по отчеству Филиппа звали Иванович.

Век спустя, когда умерли все, кто мог внести ясность, тайна деда начала проступать из прошлого. Все началось с того, что в газеты попало румынское село Каркалиу. Здесь живет женщина, спалившая украденные ее сыном шедевры авангардной живописи. (Я не удивился, ибо именно так поступила бабушка с вырезанной из журнала «Польша» картиной абстракциониста, которую отец повесил на стену, а она сожгла в ведре, размешав лопаткой пепел для верности.) Идя по следу, мы выяснили, что тут, в болотистом устье Дуная, живут 10 тысяч староверов, сбежавших лет двести назад к румынам из поморских земель. Принадлежащие к лютой секте филипповцев (отсюда частое у них, но редкое на наш слух имя Филипп), они славились самосожжениями и не могли ужиться с православной Россией. У румынов, среди бесплодных тростников, переселенцы промышляли рыбой и укрепляли веру. Не смешиваясь с местными, староверы сохранили в неприкосновенной чистоте обряды, наряды, язык и страстную любовь ко всему русскому, кроме правительства и никонианской церкви. Сегодня тут все по-прежнему. Деревня называется Камень, по-румынски — Каркалиу. Все жители — русские, фамилии — тоже, только окончания исчезли: Прокопов — Прокоп, Антонов — Антон, Бузинов — Бузин, и их — полдеревни.

Похоже, что дедушка — из них. Это бы все объясняло: и происхождение, и русский без акцента, и поморские голубые глаза с белобрысыми кудрями, и братьев, с которыми он до поры до времени переписывался, и неприязнь к нищему прошлому, от которого он хотел избавиться с помощью революции. В Россию Филипп бежал, как другие — в Америку: за широким горизонтом и светлым будущим.

Луганск оказался по дороге, бабушка — на полпути. Приданое за ней дали знатное: молодым построили новый дом в центре Луганска. С садом, огородом, погребом и щенком. Жизнь налаживалась, повторяясь уже в третьем поколении, и деда это не устраивало. Луганск оказался тесен не столько для мировой революции, сколько лично для дедушки. Ведь он бежал в Россию, чтобы стать выше, чем был.

Честно говоря, я его понимаю. В Луганске деда ждал дом, двор, в лучшем случае — мотоцикл. А он хотел выучиться на интеллигента, стать инженером, читать книги, играть в преферанс, ходить в театр, жить в столице.

Филипп вступил в партию и отдал ей подаренный тестем дом. Не продал, не обменял, а просто вручил ключи райкому и навсегда уехал в Киев, оставив бабушку выбирать между любимым мужем и взбешенными родителями. Даже не задумавшись, она бросилась в Киев, взяв с собой швейную машинку и картонку с лучшими выкройками.

 

3

Для матери Киев был тем, чем для бабушки Луганск, — раем ее детства. Здесь она пошла в школу, и уже в первом классе нашла друзей, с которыми не расставалась до смерти. Среди них был мой отец, чернявый мальчик с маслянистыми глазами. Они жили на одной улице — все той же Чкалова — и поженились сразу после войны, в 18 лет.

В Киеве было трудно прокормиться. За деньги бабушка работать не умела — она шила наряды маме и ее куклам. Филипп трудился на заводе фрезеровщиком, вечером учился в институте, а ночью чертил курсовые проекты. Он никогда не жаловался. Каждый экзамен приближал его к мечте о светлом будущем. Оно ждало своего главного строителя — Инженера.

Эта профессия была любима тремя советскими поколениями. Инженерами были мои родители, их друзья, враги, соперники и почти все мои одноклассники. Отец так и не смог понять, зачем я поступил на филологический факультет, когда книжки можно и нужно читать в свободное от работы инженера время. Но это была инерция предыдущей — революционной — эры, которая вырвала деда у русских староверов и бросила в советскую историю. Застав мир в разобранном состоянии, он хотел знать, как собрать его заново.

Этому учили в Киевском индустриальном институте инженеров, который дед закончил, живя впроголодь. Маме доставалось яйцо всмятку, потому что так кормили ухоженных детей соседки-еврейки. Яйца маме так опротивели, что она тайком бросала их с балкона. Филипп уходил на завод без завтрака, а на обед брал с собой скверный хлеб с «подушечками» (так назывались липкие конфеты с повидлом). Возвращался он поздно ночью, был худым и мрачным, но мама его все равно любила больше всех в ее долгой жизни и до конца помнила книги, которые он ей читал.

Филипп гордился семьей и хвастался ею. Я знаю об этом, потому что, как уже было сказано, нашел снимок — групповой портрет. Отклеив коричневую бумагу с обратной стороны фотографии, я сумел разобрать дату и надпись латиницей. Фото осталось неотправленным в Румынию и уцелело, видимо, только потому, что было очень дорого бабушке. На фотографии все улыбались, как будто было нечего бояться.

В 1936-м дед закончил институт. На групповом снимке он самый осунувшийся. Денег по-прежнему не хватало. Теперь он днем работал инженером, а в ночную смену фрезеровщиком на том же заводе. Но жизнь понемногу укладывалась в заготовленную ей еще в Румынии колею. В доме появились друзья-инженеры, ужинали с вином, допоздна играли в преферанс, купались в Днепре, ходили на Владимирскую горку, ели мороженое.

Моя мама чуралась своей, не прощая ей житейской беспомощности, но боготворила отца, который становился все мрачнее. В 1937-м начались чистки по национальному признаку. Забирали всех чужих — немцев, норвежцев, персов, мингрелов, китайцев, пуштунов, карелов. Среди врагов были и румыны. Деда выгнали из партии, и бабушка, наивно заметая следы, сожгла все написанное не по-русски.

— Самым счастливым днем, — рассказывала мама перед смертью, — было воскресенье с отцом на Владимирской горке. Мы молча сидели на скамейке, пока я не уснула на папином плече.

Той же ночью за Филиппом пришли люди в кожанках с понятым от соседей.

— Вели себя вежливо, — вспоминала мама, — никто не кричал, комнату обыскали небрежно и ничего не забрали, кроме отца.

С утра начались походы в тюрьму. Бабушка носила передачи с теми же подушечками, но ничего не брали. А вскоре пришла бумага из суда. Потомку длинной череды русских староверов Филиппу Бузинову как румынскому шпиону дали 10 лет без права переписки. Никто тогда еще не знал, что через 10 дней после приговора его расстреляли в Быковне, пригородном лесу, где киевляне ставят на пнях свечи.

Мама не дожила до выхода книги с перечнем всех там казненных, но я нашел в ней несколько украинских строк, которые стали деду могилой.

Бузинов Пилип Іванович, 1900, с. Кам’янка (Каракалир), Румунія. Нарком внутрішніх справ СРСР і прокурор СРСР (Двійка), протокол №120 от 25.01.1938» ВМП (розстріл). Розстрілян у м. Києві 04.02.1938 р.

Бабушка не знала о расстреле и, вздрагивая, когда звонили в двери, ждала мужа до 1956-го, когда пришла справка о посмертной реабилитации «за отсутствием состава преступления». Государство простило деда и назначило бабушке 31 рубль пенсии. Но до этого надо было еще дожить.

После ареста ополоумевшая от случившегося бабушка враз лишилась всех друзей-инженеров. В беде верным товарищем оказался только сосед, тот самый, которого чекисты взяли понятым. Он объяснил бабушке, что ее посадят как члена семьи врага народа, а дочку отвезут в детский дом, где она скорее всего умрет от тифа, а если и выживет, то забудет мать навсегда.

— Единственный выход, — повторял он, ломая руки, — бежать, взять девичью фамилию и немедленно бежать куда глаза глядят, но лучше обратно — в Луганск.

 Сосед был добр. Он обещал прислать бабушке в Луганск ее швейную машинку и даже пожить в освободившейся комнате, пока власти не восстановят справедливость.

Бабушка сделала то, что ей сказали. Она отправилась обратно, взяв дочку, выкройки и те несколько фотографий деда, которые я сейчас рассматриваю в лупу.

В Луганске им никто не обрадовался.

— Ну, шо? — встретила дочь Матрена Ивановна. — Усэ просрали и вэрнулись?

Отвечать было нечего. Луганск был судьей и судьбой.

(Продолжение следует)

Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera