Мнения

Яков ГОРДИН: Надо, чтобы выросли поколения с принципиально новым ощущением

Известный историк и писатель — о предостережениях, предощущениях русской классики и усталости современного общества

Фото: «Новая газета»

Этот материал вышел в № 71 от 2 июля 2014
ЧитатьЧитать номер
Политика

Известный историк и писатель — о предостережениях, предощущениях русской классики и усталости современного общества

Одной из самых обсуждаемых тем в интернете стала недавняя статья Александра Невзорова в «Снобе» с броским названием «У русской литературы закончился срок годности». В ней известный журналист провозгласил конец русской литературы, «самой агрессивной и дидактичной в мире», сравнив Россию с лавкой старьевщика, в идеологии которой процветает культ старья. Манифест вызвал бурную реакцию. Умные, образованные, начитанные, глупые и вовсе не читающие люди бились в кровь, отстаивая свое право считать русскую литературу великой и актуальной или мелкой и устаревшей. Мы решили обратиться за комментарием к Якову Аркадьевичу Гордину, поэту, петербуржцу, историку, литературоведу, публицисту, генеральному директору журнала «Звезда», который не только разбирается в литературном процессе, но и видит параллели между литературой и историей.

 

— Невзоров пишет о том, что классическая русская литература сегодня не нужна: «Богоискательская истерика Достоевского имеет к сегодняшнему дню такое же отношение, как шумерские глиняные таблички. Пафосное, мучительное, многословное фэнтези Толстого о войне 1812 года тоже свое отжило». Это правда?

— Если отталкиваться от этих замечательных формул, то, во-первых, Достоевский не занимался богоискательством. Бог у него уже был, его интересовали совершенно другие проблемы — те самые, которые волнуют каждого нормального человека и сегодня: проблема взаимоотношений Бога и человека, степень возможной близости человека с Богом, проблема человеческой совести. Относительно «фэнтези» Толстого — это просто глупость, потому что Толстой очень хорошо знал материал; к нему было довольно много претензий по мелочам — от ветеранов, которых тогда уже немного осталось, и военных историков, но это именно частности и мелочи, и никто не ставил под сомнение общую нарисованную им картину. И опять-таки Толстого волновало то, что волнует и нас сегодня: что же движет историческими событиями, в которые мы все вовлечены? Если кому-то — Невзорову или кому-то другому, все понятно, то слава богу, но подавляющему большинству по сию пору неясны механизмы как массовых, так и индивидуальных мотиваций. И эта проблема, которая волновала Толстого, помимо всего прочего, в «Войне и мире», сейчас актуальна как никогда. Приходится говорить банальные и абсолютно понятные вещи: фундаментальная проблематика человеческой жизни с XIX века нисколько не изменилась, ничто никуда не делось. Поэтому те проблемы, которые интересовали классиков и которые они пытались разрешить — например, любовные коллизии романов Тургенева, — просто помещены в другой бытовой и отчасти психологический контекст, но по сути дела остались теми же самыми.

— Может, устарел способ подачи?

— И способ подачи остался абсолютно тем же самым. У каждого крупного писателя, естественно, свой стилистический мир, но если взять таких полярных персонажей, как Лев Толстой и Владимир Сорокин, то пишут они, в общем, на одном языке, за исключением того, что Толстой не использовал ненормативной лексики, но это, в конце концов, не суть важно. А что касается использования ресурсов языка, то и современные талантливые прозаики, и гении XIX века пользовались одним и тем же инструментарием. Если сегодня опубликовать малоизвестный рассказ Тургенева под именем, скажем, Улицкой, то вряд ли у широкого читателя возникнут сомнения в авторстве. Так что, мне кажется, тут вообще проблемы нет.

— Можно ли утверждать, что подобного рода заявления появляются в особо острые для страны моменты, когда возникают сомнения в самих основах нашей жизни, в том числе культурных? У меня, естественно, сразу возникла параллель с манифестом футуристов «Пощечина общественному вкусу», который тоже появился не в самом спокойном 1912 году.

— Без всякого сомнения. Когда существенно меняется модель общественных отношений, то возникает иллюзия разрыва истории. Вместе с ней возникает ощущение разрыва культурного процесса и необходимости новых форм воспроизведения реальности в искусстве и литературе. Эти формы появляются, и, как правило, они оказываются недолговечными. Великий русский модернизм, скажем, в живописи — это совершенно замечательное явление, но он не отменил классическую живопись и не стал единственным течением в искусстве, хотя в какой-то момент действительно вышел на первый план. Разумеется, писать, как Брюллов, в ХХ веке подлинному художнику, а не копиисту, было невозможно, но фундаментальная задача искусства осталась прежней.

Но живопись и литература — это разные вещи по средствам оформления действительности, и в литературе таких взрывов все-таки не бывает. Вот — Платонов: казалось бы, совершенно иная форма — но при этом можно найти достаточно тесное родство с Гоголем и Достоевским. Конечно, что-то делается резче, текст наполняется другими реалиями, хотя принципы воспроизведения действительности те же. Придумать что-то принципиально новое в литературе, как это ни печально, достаточно тяжело. Да, безусловно, исторический катаклизм провоцирует искреннее желание отразить новые формы жизни в новых формах искусства, литературы, музыки — и это совершенно нормально, но это не отменяет всего предыдущего. Всплеск отрицания, все эти пароходы современности, с которых нужно сбросить устаревшее — это же период в несколько лет. В середине 20-ых годов тот же Маяковский категорически отказался от этих лозунгов.

Но все-таки революционные и кровавые события, которые происходили в мире и в России в начале XX века, в гораздо большей степени изменили мир, чем то, что произошло сейчас у нас. Мы из советского времени достаточно плавно и, как мы теперь видим, далеко не радикально перешли в некие другие формы существования. Никто не предлагал никуда никого сбросить, никакого радикализма не было, наоборот: люди стали с упоением читать классические вещи, написанные в советское время, но не публиковавшиеся. И не было потребности в новых формах литературы — да и нет их.

— То есть современная литература — прямая наследница русской классики?

— Я относительно внимательно слежу за современной прозой с 2003 года, когда я имел честь быть председателем Букеровского жюри — тогда я прочитал 41 роман, — а в последние годы состою в жюри «Большой книги» и, соответственно, читаю романы шорт-листа. Вот посмотрим случайную выборку: Дмитрий Быков — при всей присущей ему интенсивности, его романы написаны в абсолютно классическом ключе. Славникова придумывает достаточно своеобразные сюжеты, но никакой разницы в структуре языка между книгами Ольги Славниковой и теми же сочинениями Тургенева нет. Конечно, писатели очень разные, скажем деликатно, по характеру дарования и мировидению — Слаповский, Сорокин, Буйда, Шишкин, кто угодно, но они внутри той же языковой и общесмысловой стихии, что и русские классики.

Поэзия — особый случай. Хлебников и остался бы Хлебниковым. Но эволюция Пастернака от гениальной «Сестры моей жизни» к не менее гениальному циклу из «Доктора Живаго» — чрезвычайно характерна: от яркой загадочности к «неслыханной простоте». А эволюция Каверина от ранних стилевых экспериментов к естественной классичности? И дело не в гонениях на «формализм» — это органичный процесс. Никаких катастрофических разрывов в большой литературе не бывает. Как и вообще исторический процесс, процесс литературный являет собой принципиальное единство и пронизан сложной системой внутренних связей. Например, плутовские романы XVI века восходят к античным образцам — Апулею и Петронию, а между ними полторы тысячи лет. И в той же системе существует «Феликс Круль» Томаса Манна… Зачем далеко ходить? Уже писали о сорокинской «Метели» как вариации на чеховские темы. Думаю, что Чехов тут на третьем плане. Метель — мощный смысловой символ русской классики — от Пушкина («Капитанская дочка» и «Метель») до Толстого («Метель» и особенно «Хозяин и работник»). Я, честно говоря, не поклонник Сорокина, но то, что этот писатель, упорно старающийся быть максимально актуальным, обратился к столь знаковой сюжетообразующей ситуации русской классики, немало говорит именно о единстве процесса. А если вернуться к нашим гигантам… В каждом из них жило это острое ощущение грядущих потрясений. «Бесы», быть может, наиболее яркий пример, хотя этого провидения было везде достаточно, вплоть до поздних тургеневских романов, чеховских пьес, стихов и дневников зрелого Блока. Кстати говоря, в советское время такое острое ощущение возможности катастрофы было у поздних братьев Стругацких. Это, может, несколько другой литературный уровень, за исключением последних вещей, действительно замечательных, но ощущение то же самое.

— Прочитываются ли какие-то предостережения, предощущения в современной литературе?

— Часто в связи с этим вспоминают сорокинского «Опричника», но сколько-нибудь массового ощущения и грядущего провала, грядущей крови, как это было в русской литературе XIX века, сейчас нет. Я думаю, потому, что такого рода катастрофы нам и в самом деле не грозят. Грозят неприятности, но иного масштаба. Серьезная литература ощущает приближение именно тектонических сдвигов, а не изменения политической конъюнктуры. В современной прозе есть ощущение глубокого неблагополучия жизни, но нет ощущения грядущей катастрофы.

Кстати, вы задумывались над тем, почему едва ли не у всех крупных произведений русской классики трагический финал? Нет благополучных завершений сюжета! Казалось бы, «Война и мир» — семейная идиллия. Но это незавершенный роман: по замыслу Толстого Пьер, член тайного общества, должен был пойти в Сибирь. Ну, об «Анне Карениной» что и говорить… Мягкий и лиричный Тургенев — чем кончается «Дворянское гнездо»? Герой «Отцов и детей» нелепо погибает. Герой «Нови» кончает с собой. Оптимистичная на первый взгляд «Капитанская дочка» — вчитайтесь в финал: судьба потомков Гринева — мелкопоместье, разорение, символ — по Пушкину — судьбы русского дворянства. А романы Достоевского? Как все они старались предостеречь! В этом отношении великая русская проза советского периода — «Тихий Дон», «Чевенгур» и «Котлован», «Смерть Вазир-Мухтара», «Доктор Живаго», «Жизнь и судьба», повести Юрия Трифонова, глубокая историческая проза Юрия Давыдова — органическое продолжение пророческой традиции русской классики.

— То есть депрессивность нашей литературы — это не свойство нашего национального характера?

— Нет, это обостренное ощущение реальности у писателей. До какого-то момента русская классическая литература была дворянской литературой. Я имею в виду не идеологию, а мироощущение. Так вот, после Пугачева, после гражданской войны 70-х годов XVIII века, когда погибли тысячи дворян и десятки тысяч людей других сословий, русское дворянство все время ощущало себя на вулканической почве. К вопросу о Льве Николаевиче Толстом: вы помните конец «Войны и мира», последнюю сюжетную главу, когда Пьер возвращается из Петербурга, с заседания тайного общества, и у них яростный спор с Николаем Ростовым, при том что они друзья? Ростов, зная, что Пьер состоит в тайном обществе, возмущен этим, он не понимает, зачем это, и Пьер ему объясняет очень ясно и просто (это была в некотором роде программа декабристов): мы работаем для того, чтобы не пришел Пугачев и не зарезал наших детей. Русские интеллектуалы, в том числе русские писатели ощущали возможность новой пугачевщины. И если говорить о том, какую задачу ставили перед собой декабристы, о которых сейчас пишется и говорится масса всяких глупостей, то они пытались предотвратить грядущую пугачевщину. Их думающие лидеры понимали глубокое неблагополучие пути, по которому идет страна.

— Именно пути пугачевщины, а не усиленного самодержавия, которое они в итоге потом и получили?

— Нет. Николаевское царствование было для России пагубно, но не так страшно, как то, чего так боялись лидеры декабристов. Никакое самодержавие по причиненным им бедствиям не могло сравниться с тем, что случилось в 1917 году и далее. Разумеется, усиление самодержавия и провоцировало пугачевщину. Николай I и Александр III, апостолы ложной стабильности, цеплявшиеся за петровскую военно-бюрократическую модель, несут тяжелую историческую ответственность перед Россией. В конце 1820-х годов такой не самый прозорливый человек, как Александр Христофорович Бенкендорф в ежегодном отчете Николаю I написал замечательную фразу: «Крепостное право есть пороховой погреб под государством». И Николай это прекрасно понимал. Они все жили на этом пороховом погребе. Поэтому ощущение возможных грядущих катастроф было так сильно в русской литературе, и поэтому классики — и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой — пытались найти некие выходы. Пушкин предлагал политические варианты, Толстой — религиозно-нравственные, как и Достоевский, но все они об этом думали, искали рецепты спасения той жизни, которая была вокруг них. Их не послушали. Чем кончилось, мы знаем.

— С каким историческим периодом вы бы сравнили нынешние настроения в обществе?

— Сама собой напрашивается параллель с постреформаторским периодом: 60-70-е годы XIX века — эпоха великих реформ и последовавшее тяжелое разочарование, поскольку реформы были неполные, а главное, запоздалые. То же самое произошло у нас в конце 80-х — начале 90-х годов XX века: Егор Гайдар и люди, которые были с ним, оказались в трагической ситуации — им пришлось реформировать модель, которая фактически была уже нереформируема, все это было катастрофически запоздалым, поэтому и произошла такая тяжелая ломка.

Нечто подобное было и в XIX веке — начиная с 1863 года, с польского восстания. Речь о резком взлете коррупции в изощренных формах — на эту тему можно почитать Сухово-Кобылина, у него же — об ощущении страшного, уже мистического неблагополучия русской жизни. Отсюда появление радикалов (нечаевщина, «Народная воля»), потому что не удовлетворены оказались, в конечном счете, все. Трагедия Александра II была в том, что он остался в одиночестве. Он действительно сделал великое дело, но в итоге его не поддержали ни правые, ни левые, да еще и охотились за ним, пытались убить и убили в благодарность за все его старания.

Сегодня такой остроты нет еще и потому, что «настоящих буйных мало, вот и нету вожаков»: все-таки Россия получила такой чудовищной силы генетический удар в XX веке: гражданская война — миллионы погибших, коллективизация — миллионы погибших, сталинский террор — новые миллионы, Великая Отечественная война — еще миллионы, послевоенный террор — численно гораздо меньше, но психологически очень страшно. И погибали отнюдь не худшие, а сколько из уцелевших сломалось психологически… Поэтому общество сейчас гораздо более апатично, потенции бунта, яростного сопротивления уже нет. Последний великий взлет был в конце 80-х годов, когда на улицы выходили миллионы людей, когда 20 августа 1991 года на Дворцовую площадь вышло 200 тысяч человек, как один. Это был последний подъем народной энергии. Сейчас все воспринимается более вяло, потому что Россия — устала.

— Что же будет дальше?

— Хорошо бы отдохнуть — пожить без новых катаклизмов, унижений и вырастить два-три новых поколения. Как любил говорить мой покойный друг Натан Яковлевич Эйдельман, декабризм стал возможен после того, как появились два непоротых поколения. Действительно, с 1762 года, после манифеста о вольности дворянства дворян перестали пороть, и появились люди с другим самоощущением. Так и сейчас: надо, чтобы выросли поколения с принципиально новым ощущением. В нынешней ситуации это не очень просто, но некоторая надежда есть. И, надо сказать, что наша современная проза, конечно, не выполняет ту функцию, которую достаточно успешно выполняла классическая литература — не производит фундаментальные идеи, которые могли бы захватывать общественное сознание по-настоящему. И как раз сейчас воспитание будущих поколений в гораздо большей степени может быть плодотворно именно с опорой на русскую классику, как это ни странно, а не на сегодняшнюю литературу. Я не любитель говорить о том, что вчера было замечательно, а сегодня все плохо — есть очень серьезные писатели, есть крупные вещи, но нет крупных идей. В этом отношении, очевидно, страна тоже устала.

— Разве эти идеи производит литература, а не общество?

— Она их определенным образом усиливает. Понятно, что и Толстой, и Чехов, и Гоголь, и Пушкин, и Достоевский ловили токи, идущие снизу, но они их концентрировали. Литература интенсифицирует и делает привлекательными фундаментальные и национальные идеи.

— Получается замкнутый круг: литературе нечего отражать, потому что в обществе нет импульсов, а обществу не хватает идей.

— В конце XIX века был такой же провал, потому что страна тоже устала после напряжения этого столетия, после крымской катастрофы, после потрясений от великих реформ, отмены крепостного права, реакции, польского восстания, тяжелой войны с Польшей в 1863 году, террора, который потряс общественное сознание. И психологическое пространство стали заполнять радикальные идеи, которым не мог противостоять даже мощный — и по-своему весьма радикальный гуманистический анархизм Толстого. А потом произошел культурный взлет в совершенно иных формах: Серебряный век, нечто гораздо более легкое, изящное, мистическое, но уже без гениальной фундаментальности русской классики. Хотя не будем забывать и напряженную трагедийность Блока. Нет единых формул… А потом произошло то, о чем пророчествовали наши гении.

Ксения ДМИТРИЕВА

Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera