КолонкаПолитика

Саласпилс, или Рисунки на полях

Брачные игры

Этот материал вышел в номере № 99 от 5 сентября 2014
Читать
Брачные игры

Продолжение. Начало в № № 25, 39, 45, 58, 66, 75, 84, 90

Изображение

1

Моя литература началась с украденной бумаги, которую приносила с работы мама. Всю рижскую жизнь она работала конструктором в Академии наук и, хотя у нее был только один глаз, создавала многометровые чертежи деталей, необходимых для функционирования атомного реактора, признанного в независимой Латвии категорически и бесспорно ненужным.

Тем более что он располагался в живописном лесистом пригороде Саласпилсе, где немцы поубивали столько евреев, что советской власти пришлось соорудить им мемориальный комплекс. Евреи, впрочем, там не упоминались. Настоящий автор, Эрнст Неизвестный, как я узнал от него намного позже, — тоже.

Евреи в те времена помещались в серой зоне дозволенного, о которой все знают, но не говорят, как о сексе при детях. Считая нас всех недорослями, власть, как моя украинская бабушка, из деликатности называвшая евреев «этим народом», выносила все для себя сомнительное и неприятное в подтекст, что, конечно, любому тексту придавало двусмысленный — оппозиционный или похабный — оттенок.

Именно на этом погорел товарищ моей мятежной молодости, сторонник первобытного коммунизма Зяма Кац. Тайком читая зрелого Солженицына и раннего Маркса, он безуспешно уверял нас, что между ними нет непримиримых различий, но погубило его не это.

Маленький, сутулый, с огромной бородой и пышными бровями, Зяма напоминал как Маркса, так и первобытного коммуниста. Он был гордостью наиболее либерального органа нашей западной республики, где его уважали за безмерную эрудицию и принципиальность. Свои глубокомысленные заметки в комсомольской прессе, утяжеленные редкими цитатами из марксистских классиков, он в пику антисемитам подписывал псевдонимом «Левин». Но не эта дерзость сокрушила Каца.

Виновниками его падения стали сразу два генеральных секретаря — СССР и Польши. Газета опубликовала снимок, запечатлевший братский поцелуй Брежнева и Герека. Прямо под фотографией был напечатан фельетон с хлестким и абсолютно бессмысленным названием: «Два сапога на одну ногу». Такие заголовки считались привилегией молодежной прессы и служили выхлопом богемной энергии. Так, универсальное название «Бутылка в перчатке» годилось для всех без исключения материалов, написанных в свободном жанре «Взгляд и нечто». Собственно, я до сих пор только такие и пишу. Но Зяму выгнали с треском. Никто не взялся объяснить Кацу природу его преступления, оставляя, как в «Процессе» Кафки, определение вины приговоренному.

Отлученный от прессы Зяма окончательно впал в вольнодумие, отрекся от Маркса и по утрам, когда жена уходила на работу, играл с нами в настольный теннис. Кацы жили в самой старой Риге. Их бесконечная квартира состояла из накопившихся со средневековья мансард, углов и чуланов. Относительно жилой частью был светлый коридор, где помещался стол для пинг-понга. За игрой мы ругали власти, пили сухое, а не крепленое, как вечером, и ждали перемен.

Когда они пришли, меня уже в Риге не было, зато Зяма вынырнул на поверхность общественной жизни и подробно рассказал о случившемся, трижды. Теперь он признался в умышленности своего проступка, ибо уже тогда знал, что Брежнев и Герек — не только сапоги, но и валенки. К тому времени, однако, в независимой Латвии уже забыли обоих, и Зяма, разочаровавшись в свободе, вернулся к Марксу и пинг-понгу.

Речь, впрочем, совсем не о нем. Просто с евреями так бывает: дай им абзац, отхватят страницу. Поэтому мне придется начать сначала.

2

Когда в Саласпилсе построили атомный реактор, местных выселили из-за опасности радиации, в которую мама, как и во все болезни, никогда не верила и собирала грибы в обеденный перерыв. Опустевшие хутора, принесенные в жертву лишней, как впоследствии выяснилось, науке, быстро возвращались в первозданный, то есть хвойный, лес. В нем маму однажды испугал огромный — со слона — лось. Но он не покушался на грибы, и осенью мы ими ужинали, а зимой — закусывали. Весной же мама выращивала на подоконнике своего конструкторского бюро ранние помидоры со снежком на сломе. До Чернобыля было еще далеко, и мы наивно и безнаказанно наслаждались урожаем, собранным в окрестностях мирного атома.

Больше маслят и помидоров меня радовал импортный, из ГДР, ватман, который мама тащила для меня с работы. Дома в дело впрягалась бабушка. Она разрезала непомерные листы портняжными ножницами, которые мы с ней ходили точить на базар к одноногому, как Сильвер из любимого нами обоими романа Стивенсона, точильщику, а потом толстой — «цыганской» — иглой она сшивала тяжелую бумагу в блокноты.

Каждый из них представлялся мне будущей книгой, только не понятно — какой. Объективная трудность заключалась в том, что я еще выучил не все буквы, субъективная — в том, что не решался пачкать невинные листы. Блокноты манили и пугали меня в равной степени, но я верил в них, как в скатерть-самобранку, которую Хрущев называл «коммунизмом» и обещал нынешнему — моему — поколению.

— Бумага всё стерпит, — говорили мне взрослые, но я до сих пор не верю, ибо написанное выворачивает наизнанку душу автора даже тогда, когда он делает все, чтобы ее скрыть. Нет, не «даже», а именно тогда, когда автор старается выглядеть на письме лучше, чем в жизни, он падает с пьедестала в лужу. Уж лучше сразу сдаться бумаге таким, каким есть, но для этого нужна либо отвага зрелости, либо равнодушие старости.

Страх перед чистым листом, как и страсть к нему, остались во мне навсегда, поэтому я всегда предпочитал писать на полях. В том числе и буквально. В школьных тетрадях полагалось отчеркивать карандашом пятисантиметровые поля для того, чтобы учителя могли отмечать на них наши промахи. Поля были контрольной зоной и принадлежали власти. Отдавая себе отчет в их неприступности, я все равно нарушал границу, залезая на чужую территорию не из протеста, а потому, что не умел рассчитать полет пера и траекторию мысли. Не заканчивавшееся вовремя слово, которое уже поздно было переносить на новую строку, вырывалось за карандашную черту и уродовало страницу. Мои тетради были шедевром неряшливости, и учителя скорбно демонстрировали их всему классу, причем не только нашему. Так еще октябренком я обрел одиозную славу: мою фамилию знал и коверкал директор школы.

Поля соблазняли меня и тогда, когда они перестали быть чужими. Пристроившись на обочине текста, поля привлекали неприхотливостью и необязательностью. Сэлинджер советовал художникам рисовать на оберточной бумаге, я завел в своем первом компьютере, напоминавшем допотопный телевизор «КВН», файл «Маргиналии». Здесь я стал писать только то, что вздумается, и лишь тогда, когда придется. Узнав об этом, тщеславный Пахомов потребовал в расчете на посмертную славу, чтобы я его почаще цитировал. Я согласился, но поставил его отношения с вечностью на деловую основу: каждое упоминание — доллар.

— Квотер, — возразил он, подсчитав ресурсы.

Пока мы торговались, компьютер сгорел от стыда, забрав с собой и его, и мои надежды. Пропажа меня не столько огорчила, сколько озадачила. Привыкнув считать всякую выходку судьбы не только наказанием, но и намеком, я увидал в аварии назидание свыше и стал вообще всё писать на полях, считая ими каждую заполненную страницу.

Легче не стало, но писать всегда тяжело, и облегчить бремя ужаса может только та наигранная безответственность, с которой я быстро, как в наше вечно холодное море, вхожу в текст, делая вид, что ничего большого и серьезного на полях все равно не пишется.

3

Поступив в университет, я перебрался с бумажных полей на колхозные, когда нас отправили убирать урожай все в тот же Саласпилс.

Проучившись к тому времени без году неделю, я успел пресытиться непривычной ролью отличника. Дурацкое дело оказалось нехитрым, ибо на весь филологической факультет только я попал на него по доброй воле. Остальные боялись сдавать математику. Перед ней, положим, я тоже трепетал и уже в Америке ставил в тупик фрейдиста Пахомова, признаваясь, что в кошмарах меня мучают синусы. И все же филология стала для меня осмысленным выбором, ибо она подступала ближе всего к литературе. О ней я мечтал так застенчиво, что скрывал эту страсть даже от себя. Мне хватало того, что филология была полями словесности, и я надеялся оставить на них свою закорючку.

Другой, менее извилистый путь в печать лежал через журфак, но там изучали непостижимые предметы, вроде «Основ сельского хозяйства», и я предпочел лингвистику, ставшую, как мне объяснил отец, вновь беспартийной после разоблачения Сталина. Остальным было все равно, что учить, и колхоз они считали праздником. Я, впрочем, тоже.

Наш, как и любой другой филологический факультет, отличало вопиющее неравноправие полов: нас было слишком мало. Точнее — трое, потому что четвертого, поэта, сразу отправили в сумасшедший дом. Двое других были неопасны для окружающих, хотя один тоже писал стихи, а другой мечтал стать офицером и стал им. Должен признаться, что я был еще хуже: волосатый, наглый и неуверенный. И все же в колхозе меня назначили ковбоем и доверили лошадь. Другие вытаскивали свеклу из жидковатой балтийской почвы того же пасмурного цвета, что и сентябрьское небо. Собирая ящики с выкопанным, я объезжал поле, стоя, а не сидя, на телеге, потому что видел, как это делают ковбои в единственном доступном нам вестерне чехословацкого производства «Лимонадный Джо».

По вечерам, после борща из той же свеклы, мы вели со студентками брачную игру в дурака. Чувствуя себя гостем в чужом гареме, я быстро научился выигрывать. Как Печорин — княжну Мэри, я изводил соперниц пристальным взглядом и вольной речью. Теряясь, они забывали подкидывать и оставались в дураках, вернее — в дурах. Вывернулась лишь последняя, отбив мою карту благоразумно припасенным козырем. В награду за ничью я пригласил ее воровать цветы в ботанический сад.

«Сажайте розы в проклятую землю», — написал про Саласпилс сидевший в здешнем лагере Эйжен Веверис.

Буквализировав, как это любит делать Сорокин, метафору, Академия наук устроила на опушке леса между мемориалом и реактором парник, цветник и клумбу. Днем туда забредал садовник, вечером — лоси, а ночью не было никого, даже забора. Воспользовавшись этим обстоятельством и усыпляя совесть тем, что в беззащитном саду розы растят из чисто академического интереса, я отправился на охоту со спутницей и гнусными намерениями.

Дело в том, что той осенью у меня неторопливо разворачивался роман с молчаливой (она стала патологоанатомом) медичкой. По субботам мы ходили в филармонию, по воскресеньям слушали орган, в будни я скакал по полям и думал, как сдвинуться с мертвой музыкальной точки. Краденые розы на метровых стеблях, выросшие на сдобренном радиацией академическом черноземе, играли важную роль в моих тактических планах, которые я, естественно, не раскрыл подельнице. По пути к парникам мы (я) чинно говорили о любви (моей) к филологии. Но по дороге обратно, разгоряченные кражей и объединенные преступлением, мы сменили пластинку.

«Ты у меня одна, словно в ночи луна», — пела она Визбора, а я слушал, коварно прикидывая, не завести ли мне второй роман на полях первого.

Меня извиняли экстраординарные обстоятельства. Ночь с просочившимися сквозь слоеные тучи звездами. Пронзительно пустая проселочная дорога, вертлявая, как лесная тропинка. В чаще, чудилось мне, громко дышали лоси. Жизнь только начиналась, но я уже боялся упустить случай, нутром догадываясь, что второго такого больше нигде, никогда и ни за что не будет. Сделав роковой шаг — квантовый скачок к сближению — я взял ее за руку и ощутил в ладони что-то мягкое и пушистое.

— Что это? — нежно спросил я.

— Мышь, — ни на секунду не задумавшись, ответила она, и я позорно подскочил от ужаса, потому что всю жизнь панически боялся мышей, крыс и других мелких грызунов, кроме знакомого хомяка Бублика.

На самом деле это был толстый мохнатый листок полевого растения коровяк, который занял свое место в нашем гербе, ибо год спустя мы отправились к ее маме за приданым. В трамвае нам пришлось занять три места. Одно — для баула с двумя пуховыми подушками и девичьим (розовым) одеялом на вате. Вместе с Герценом, Белинским и слесарным набором оно пересекло океан, перекочевало к сыну и тихо окончило свои дни, раньше нас.

Прошло 40 лет, но каждый раз, когда мы ссоримся, жена попрекает меня тем вечером в Саласпилсе:

— Вот гад, — ворчит она, — соблазнил и не бросил.

(Продолжение следует)

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow