Сюжеты

Метод Белинкова

Отсидев 12 лет в казахстанских лагерях, он, прежде чем сесть за работу над литературоведческими рукописями, обязательно слушал советское радио. И никогда не забывал блатной фени

Фото: «Новая газета»

Этот материал вышел в № 117 от 17 октября 2014
ЧитатьЧитать номер
Общество

 

Отсидев 12 лет в казахстанских лагерях, он, прежде чем сесть за работу над литературоведческими рукописями, обязательно слушал советское радио. И никогда не забывал блатной фени

Больше всего Аркадий Белинков гордился — я это слышал от него, по крайней мере, дважды — тем, что в совершенстве владел блатной феней, и тем, что изобрел эффективнейший творческий метод. С феней он познакомился, когда, получив два срока подряд, сначала на восемь лет, а потом, не выходя на свободу, и на двадцать пять, провел более двенадцати лет в казахстанских лагерях, начиная с военного 1944 года.

А творческий метод заключался в том, чтобы утром, выпив стакан чая, но не приступая к ждавшей его работе, включить радио — отечественное радио, а не какое-нибудь Би-би-си с бесстрастным голосом Анатолия Максимовича Гольдберга, которым заслушивалась вся пробуждавшаяся Россия, а именно наше радио и только наших дикторов. С тем чтобы прослушать все, что в эти утренние часы можно было прослушать: репортаж о трудовых успехах, обнадеживающие вести с полей, увлекательные рассказы об открытиях молодых ученых, и под конец, перед тем как перейти к интересным новостям из жизни нашего передового футбола и закончить бодрой сводкой погоды, успеть кратко, но с должной печально-осуждающей интонацией рассказать об ужасах зарубежной капиталистической действительности. Там забастовки, а там наводнения, там сошел с рельсов пассажирский поезд, а там в зоопарке пришлось пристрелить редкого бенгальского тигра. Короче говоря, весь этот ежедневный набор, или, точнее, весь этот ежедневный вздор, который вбивали в головы еще не вполне проснувшихся радиослушателей и от которого можно было спастись единственным, но вполне доступным способом — выключить осточертевшее радио.

А Белинков, бывший зэка Белинков, изысканный ум Белинков, писатель по призванию и литературовед по профессии, автор прогремевшей книги о другом писателе и литературоведе — гениальном и рано сгоревшем Юрии Тынянове, и к тому же автор арестованного юношеского романа «Черновик чувств» (почувствуйте, сколько здесь чисто фонетической игры, в этих двух «ч», и какая неявственная связь с пьесой «Заговор чувств» Юрия Олеши, того самого Юрия Олеши, который станет персонажем следующей, после тыняновской, белинковской книги)… Так вот этот самый Белинков это самое радио не выключает, а, наоборот, включает и делает его необходимым для своей писательской работы. Как утренняя зарядка или как утренний крепкий кофе.

«Послушаю, — говорил он мне, — и тут же сажусь за письменный стол. Боюсь растерять запал. А кроме того, запоминаю фразеологию — она мне может пригодиться». И в самом деле, филологический вкус и лингвистическое остроумие Белинкова позволяли ему инкорпорировать (говоря современным языком) в свои тексты текстовые конструкции радиоязыка и вообще официоза. Прием, родственный тому, который лег в основу так называемого соц-арта. Но у художников соц-арта это был универсальный прием, за пределы его они выйти не могли, как не сумели освободиться от опыта и впечатлений социалистической обыденной жизни. А Белинков использовал официоз как краску в более богатой палитре, и в его текстах присутствует след других, досоветских исторических эпох и других, досоветских, риторических традиций. А главное — и это уже моя догадка — официальная лексика в глазах, а точнее — в ушах Белинкова как-то сближалась с блатной феней, как две единственно законченные знаковые системы, но с противоположным смыслом и противоположной судьбой: феню ожидало бессмертие, поскольку это был язык живых людских контактов — и сексуальных, и социальных, а официоз должен был умереть, это был мертвый язык неживой системы, на чем, как я понимаю, и строился если не оптимизм Белинкова (он совсем не был оптимистом), то не угасавшее в нем чувство справедливости, справедливости не сегодня, но обязательно завтра. И если договаривать все до конца, как это обычно и предпочитал делать Аркадий, то надо постулировать простой закон: мертвый язык неумолимо приведет к смерти породившую его систему. Что, собственно, и произошло в 1991 году, на двадцать первом году после смерти сорокадевятилетнего Белинкова.

А если антитезу «феня — официоз» несколько продлить, то в сферу наших соображений, естественно, попадет и фигура Юрия Тынянова, любимого героя Белинкова, и не потому, что Тынянов что-то писал о подцензурном или внецензурном языке, а потому, что он написал «Поручика Киже». Это кафкианская новелла о всевластии бюрократии, первая на русском языке и написанная еще до того, как мир узнал о Кафке. Новелла о всевластии бумаги, всевластии мнимости, о замещении реального человека буквенным обозначением и, соответственно, о замещении языка грубой реальности бюрократическим волапюком, за которым нет никакой реальности, — там ничто, как в экзистенциалистской философии, зеро, как в карточных играх, реникса, как в рассказе чеховского учителя гимназии, пустота, как в названии пелевинского романа. Конечно, все это хорошо понимал проницательный Аркадий Белинков. И, конечно, все это ясно предвидел блистательный Юрий Тынянов.

 

Впервые я — двенадцатилетним подростком — увидел Аркадия Белинкова в обстоятельствах чрезвычайных. То был октябрь 1941 года, точнее — третья декада октября, некоторое время спустя после 16 октября, дня московской паники, едва не ставшего днем московской катастрофы. И то была пристань волжского города Сызрань, куда пришвартовалась большая баржа с эвакуированными — ленинградцами и москвичами. Баржа долго шла вниз по Волге, ее постоянно то отцепляли, то брали на буксир проходящие пароходы, так что голодные и испуганные пассажиры, ленинградские студенты и московские семьи, ничего не знали, где фронт, что с Москвой, что с Ленинградом, и рассчитывали на русский авось. Быстро темнело, стоял шум, крик, гам, слышалась мужская ругань и женская истерика, ощущение бестолочи начало всеми овладевать, но в этот момент ситуацию в свои руки взяла нестарая женщина, которую я знал по Москве (она руководила шахматным кружком в городском доме пионеров), и быстро навела порядок. А в стороне, на дебаркадере, не обращая внимания ни на кого и ни на что, стоял молодой человек студенческого возраста и интеллигентного типа и смотрел в небо.

На голове у него была шляпа. Студента в шляпе звали Аркадий, а женщину, что уверенно навела порядок, звали Мирра Наумовна, и это была его мама. Несколько отвлекаясь, скажу, что Мирра Наумовна Белинкова принадлежала к тому типу комсомолок 20-х годов, которых весьма зло описал поэт Ярослав Смеляков в знаменитом стихотворении «Жидовка». Хотя Мирра никогда не держала в руках револьвера, зато всегда умела успокоить и устроить людей, и будущие поклонники поэта Ярослава Смелякова посылали обычно ее туда, где надо было что-то организовать — быстро, умело и толково. Всего на год она пережила своего сына.

Но почему сын носил шляпу? И зачем — в такой неподходящий момент? На этот вопрос можно дать два ответа. Шляпа была в те годы универсальным знаком интеллигентности, «шляпой» даже называли интеллигента. Было, конечно, еще пенсне, в историко-революционных фильмах пенсне носили предатели-меньшевики, но этот знак был не для широкой публики, тем более что в школах висели портреты Чехова в пенсне, а в театрах — Станиславского в пенсне, а иногда даже Москвина и реже Качалова, отечественных корифеев. А шляпа — это для всех, это всем понятно. Так вот, Аркадий всегда и везде, на воле и в лагере, среди студентов-сокурсников и блатных солагерников, не скрывал, а упрямо поддерживал свой образ — и даже свой облик — российского интеллигента. Поэтому — шляпа, но и не только она. Поэтому постоянные дерзкие речевые эскапады. Не только в устной речи, в печатных своих публичных выступлениях — как, например, при обсуждении романа Солженицына «Раковый корпус» (это выступление затем разошлось в самиздате). Но и в своих книгах — по форме академических, по жанру литературоведческих, а по смыслу— глубоко антисоветских.

Небезопасной риторикой он наполнял вполне профессиональный текст, он считал это своим писательским долгом. У него, как я думаю, был свой кодекс чести — кодекс чести русского интеллигента, сводившийся к незыблемым императивам: говорить правду, не бояться последствий, не сомневаться в своем праве быть этим самым русским интеллигентом. Поэтому он не простил Ильфа и Петрова, насмешничавших над Васисуалием Лоханкиным. Поэтому же, не очень последовательно, чуть не превратил в своего Васисуалия Лоханкина талантливейшего и несчастнейшего Юрия Олешу, изменившего, как уверил себя Белинков, этому кодексу чести. Книга Белинкова, посвященная Олеше, так и называется: «Сдача и гибель советского интеллигента». Справедливой эту пространную книгу не назовешь. Но она писалась в эпоху, которая надолго, если не навсегда, как казалось, упразднила справедливость.

А другое объяснение, почему московский студент носил шляпу, заключается в том, что Белинков был денди. Всегда и во всем, прежде всего — в костюме. Не то чтобы дорогом — вовсе нет, семья Белинковых и его собственная семья жили более чем скромно — но аккуратном. Принимая гостей на даче, в летнюю жару (я чуть подробнее расскажу об этом позднее), он был в пиджаке и галстуке, достаточно модном. А на стене московской квартиры у него висела единственная бесценная вещь — подлинный рисунок Александра Бенуа, лидера «Мира искусства».

Мне это говорит о многом. Бенуа, как и Тынянова, интересовало павловское царствование и пушкинская эпоха, это две главные темы его картин, его графики, его знаменитых книжных иллюстраций. И там, в иллюстрациях к «Медному всаднику» и «Пиковой даме», та же, что и у Тынянова, тема призрачности, миража, всеобщей подмены. Эта же тема и у Белинкова. Его объединял с Тыняновым своеобразный историзм — не марксистский, а мирискусснический, истинная поэзия факта, противостоящая ложной поэзии мифа. Оба они жили в обществе, отравленном мифами, оба боролись с мифами — литературоведческими, как Тынянов, социальными, как Белинков, оба искали и находили красоту по ту сторону мифов. Аркадий, как я уже предполагал, находил красоту даже в фене. И в этом тоже давал себя знать его филологический дендизм, как и в излюбленной им ораторской, даже комиссарской риторике, риторике Мирабо, Дантона, Жореса…

В свое время любимый поэт Белинкова Александр Блок написал знаменитый очерк «Русский денди». В точных и презрительных словах Блок описал встречу с начинающим поэтом Валентином Сметаничем. Редкий случай, когда Блок оказался несправедливым. Сметанич стал Стеничем, первоклассным и трудолюбивым переводчиком, он первым перевел на русский язык труднодоступный текст «Улисса», великого джойсовского романа, потом, кстати сказать, участвовал в обновлении либретто великой оперы Чайковского «Пиковая дама» для великой — опять-таки великой — постановки Всеволода Мейерхольда и вместе со всеми участниками этого предприятия погиб — то ли из-за Джойса, то ли из-за Мейерхольда. При этом не переставая выглядеть денди. Сходная судьба и у Белинкова. Денди и Московский литературный институт — куда он поступил в 1939 году; денди и ГУЛАГ — куда он попал в начале 1944 года; денди и тяжелая ежедневная работа, чтобы вернуть отобранные годы, — после освобождения; денди и утренняя порция радиоотравы — чтобы не притупилось перо и не забыть о несвободе, чтобы не наступило расслабление — все последнее время: как все это совместить и нужно ли все это совмещать? Для упрямого Белинкова подобные малодушные вопросы даже не возникали.

 

А впервые я прочитал книгу Белинкова в конце 50-х, когда общество, да и всю читающую страну на не очень долгое время охватило страстное желание узнать правду, всю правду о советской истории, какой бы горькой она ни показалась. Многое советские люди знали и без Белинкова, многое узнали от него, но всех объединила мечта увидеть свободное слово напечатанным и напечатанным не в эмигрантской, а в отечественной книге. Навстречу этому стремлению и пошел Белинков, его первая книга, особенно во втором, дополненном, издании, имела огромный успех, его острое, не боящееся показаться банальным, перо вызывало восхищение — это и называется подать ложку к долгожданному обеду.

Шляпа и перо — два предмета, наиболее необходимых Белинкову для жизни. Шляпу не оставлял, пока носить ее было можно, шляпа обороняла от советской власти. А перо не бросал даже в лагере, оно позволяло бросать вызов этой самой советской власти. Шляпа — манера общественного поведения, но также инструмент личного благоустройства, личного комфорта, а может быть, и личной самоидентификации. Перо — орудие работы. Белинков был литературным человеком от рождения и до смерти, жил литературой, мыслил литературой и говорил подчеркнуто литературно. Писал о литераторах и литературе, вступал в отношения с литературными персонажами, и девушку, героиню первого романа «Черновик чувств», назвал Литературой.

Был ли он великим писателем? Не знаю. Но знаю, что он был великим заключенным — и в зоне, и на воле, и в камере, и за письменным столом, зэка №1-Б-860. И он хотел вернуть себе собственное имя, то, которым его нарекли мама, Мирра Наумовна, педагог, сотрудница Научного центра детской книги, и папа, Виктор Лазаревич, экономист, сотрудник Госплана и Наркомлегпрома. И это ему удалось — как Варламу Шаламову, Александру Солженицыну, Марлену Кораллову и многим другим, тоже великим заключенным. Но ведь не всем, и это Аркадий ни на минуту не забывал, и он включал утреннее радио отчасти и для того, чтобы заново погружаться в пучину безбрежной, дьявольской несвободы и чтобы снова наполнять свой дух яростью — благородной яростью запертого в клетку человека.

Конечно, этот метод не для всех. Но Белинков и не рекомендовал его никому из знакомых.

Я был у Аркадия трижды — два раза в московской квартире, один раз на даче в Баковке. В первых двух случаях я сопровождал заметно нервничавшего Бориса Зингермана и, придя к Белинковым, оставлял их обоих, хозяина, Аркадия, и гостя, Бориса, наедине, чтобы в очном и честном поединке они выяснили, чей ум сильнее. Сам же уходил на кухню, где хозяйничала веселая Наташа, преданнейшая жена, рассказывал всякую всячину из театральной жизни и помогал чистить картошку.

Но в последний раз я пришел один, и мы с Аркадием всласть наговорились. Обсуждали мы несколько тем, в том числе и одну, которая нас волновала. Как могла возникнуть и не умирать харизма у сухорукого параноика, терроризирующего свой народ, боящегося своего народа, презирающего свой народ, но окруженного народной любовью. Откуда же эта народная любовь? А вот откуда — решили мы, тогда еще ничего не знавшие о так называемом «стокгольмском синдроме». То есть о тайной привязанности жертв к своим агрессорам. По-видимому, как теперь можно понять, тут и был случай массового заражения этой «стокгольмской болезнью», иначе нельзя объяснить исторической влюбленности в тирана, не обладавшего, в отличие от других популярных тиранов, никакими ораторскими дарованиями, редко появлявшегося на людях, редко выступавшего, к тому же говорящего с сильным нерусским акцентом.

Другой же нашей темой была харизма, окружавшая не человека, но идеологию, иными словами, увлечение передовых русских людей —  мыслителей и революционеров — классическим и очень немецким марксизмом. Впрочем, ведь было же подобное увлечение Гегелем, вспоминали мы и успокаивались на том, что марксистский террор в России вроде бы теперь невозможен. А что наступит потом, нас не тревожило — и, как выяснилось, напрасно.

 

У Белинкова была одна заветная мысль, он изложил ее в конце тыняновской книги. Он полагал, что отсутствующую идеологию заменяет эстетика, я отстаивал схожую мысль, и для меня апология эстетики была связана не с теоретическим постулатом, а с практическими делами, поскольку много лет писал (и продолжаю писать) главным образом о балете — московском, петербургском, парижском и нью-йоркском. Аркадий это одобрял, я же вспомнил об этом разговоре позднее.

А вспомнил, когда стало ясно, что с Белинковым случилось позднее. В 1968 году он был вместе с Наташей на лечении в Венгрии, узнал по телефону, что дома, на московской квартире, был проведен обыск, забрали все, что можно было забрать, и что возвращение домой чревато неизбежным арестом. Решено было не возвращаться. Попав в Америку, он стал преподавать в Йельском и Индианском университетах, но столкнулся с неожиданным отпором: его не приняли ни коллеги, марксистски настроенные профессора, ни учащиеся, лево настроенные студенты. 1 мая 1970 года он увидел, как под окнами его дома в Нью-Хейвене проходит студенческая демонстрация под красными флагами. С детства больное сердце, выдержавшее ГУЛАГ, не выдержало подобного варианта свободы. Через две недели он умер от инфаркта.

Вадим ГАЕВСКИЙ,
историк театра, профессор РГГУ

P.S. Ниже — текст из рассказа Белинкова «Побег», в котором побег из Венгрии представлен как отъезд из Москвы.

 

Аркадий БЕЛИНКОВ. Из рассказа «Побег»

Уходила, убывала, таяла земля великой России, гениальной страны, необъятной тюрьмы. Из этой страны-тюрьмы пытался бежать Пушкин и бежал Герцен. Прощай, прощай, прощай, Россия. Прощай, немытая Россия. Прощай, рабская, прощай, господская страна. Страна рабов, страна господ, страна рабов, страна господ…

Я десять раз видел смерть и десять раз был мертв. В меня стреляли из пистолета на следствии. По мне били из автомата в этапе. Мина под Новым Иерусалимом выбросила меня из траншеи. Я умер в больнице 9-го Спасского отделения Песчаного лагеря и меня положили в штабель с замерзшими трупами, я умирал от инфаркта, полученного в издательстве «Советский писатель» от советских писателей, перед освобождением из лагеря мне дали еще двадцать пять лет, и тогда я пытался повеситься сам. Я видел, как убивают людей с самолетов, как убивают из пушек, как режут ножами, пилами и стеклом на части, и кровь многих людей лилась на меня с нар. Но ничего страшнее этого прощания (прощание с родиной: сцена в вагоне.В.Г.) мне не пришлось пережить. Мы сидели вытянутые, белые, покачивались с закрытыми глазами.

В Мюнхене нас встретили старинные московские друзья, милые и добрые брат и сестра, пишущие вместе и написавшие десяток книг и сотню статей по истории, литературе, социологии и общественной мысли России. О России они знали всё.

— Аркадий! — закричал Клод, увидев нас в окне подъезжающего поезда. — Это правда, что на Урале обнаружили документы, подтверждающие, что Сталин был гуманист и очень тонкий политик?

Поезд долго шел вдоль длинной платформы, и Клод с Дези, размахивая цветами, бежали за ним…

Друзья!

Если вы тоже считаете, что журналистика должна быть независимой, честной и смелой, станьте соучастником «Новой газеты».

«Новая газета» — одно из немногих СМИ России, которое не боится публиковать расследования о коррупции чиновников и силовиков, репортажи из горячих точек и другие важные и, порой, опасные тексты. Четыре журналиста «Новой газеты» были убиты за свою профессиональную деятельность.

Мы хотим, чтобы нашу судьбу решали только вы, читатели «Новой газеты». Мы хотим работать только на вас и зависеть только от вас.
Вы можете просто закрыть это окно и вернуться к чтению статьи. А можете — поддержать газету небольшим пожертвованием, чтобы мы и дальше могли писать о том, о чем другие боятся и подумать. Выбор за вами!
Стать соучастником
Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera