КолонкаПолитика

Вдогонку не нацелуешься

Репетиция ностальгии

Этот материал вышел в номере № 134 от 28 ноября 2014
Читать
Репетиция ностальгии

Продолжение. Начало в № № 25, 39, 45, 58, 66, 75, 84, 90, 99, 108, 114, 117, 123

1

Изображение

— Пусть так, — говорил отец, — но что делать с библиотекой?

Мандельштам говорил, что разночинцу библиотека заменяет биографию; нам она заменяла — все остальное. Семейный капитал, она служила еще и основой идентичности. Не происхождение, не национальность, не профессия, не политические взгляды, а книги определяли личность наших интеллигентов, делая их непохожими на всех и неотличимыми друг от друга. Я до сих пор могу в гостях у сверстника достать с чужой полки любую книгу, потому что помню их все на цвет и на ощупь.

Нет ничего удивительного, что путь в эмиграцию начался с книг, точнее — с журналов. Отец их выписывал все, включая провинциальный «Байкал» и эзотерическую «Зарю Востока». Закаленный боец идеологического фронта, он в каждом умел найти запретные плоды — разные, но одинаково соблазнительные. Если в «Иностранке» это были плоды просвещения, то в других — фиги, которые в кармане делались еще слаще. «Новый мир» печатал правду в разумных пределах, «Юность» — тоже, но в джинсах. Газета Daily Worker говорила по-английски, польские журналы — по-польски, который никто не знал, но это ничему не мешало, потому что там печатали репродукции американских абстракционистов и портреты французских кинозвезд в бикини. Среди редкостей был выходивший в Вильнюсе детский журнал Genis, что на литовском означает дятел (не потому, что стучит, а потому, что нос длинный, как у меня).

Подшивки копились на антресолях нашего бесконечного коридора. Каждый раз, когда с них сметали пыль, жизнь останавливалась, и вся семья с наслаждением рылась в сброшенных на пол журналах. Каждый тут находил свое. Отец — «Ивана Денисовича», мама — Бёлля, я — Гладилина, бабушка — выкройки из журнала «Силуэт», который хоть и выпускался в Таллине с одним «н», уже тогда считался оплотом свободомыслия и моды.

Выбросить всю эту груду казалось немыслимым, увезти с собой — тем более. Отец решил выдрать лучшее и собственноручно переплести в книги, которые соберут, так сказать, пыльцу культуры в заросшем саду советской периодики. Для этого понадобилось секретное, как все, что могло пригодиться самиздату, пособие по переплетному делу и украденный в знакомой конторе дерматин шоколадного цвета. Суровые нитки взяли у бабушки, она же сварила мучной клейстер. Самодельные книги выходили лучше настоящих. Под домашним переплетом собиралось только любимое: весь Солженицын, весь Лакшин, весь Сименон, все братья Стругацкие. Перебравшись с нами в Америку, эти книги составляли первую мебель и напоминали о доме. Но вскоре на мучной запах клея явились тараканы. Мы бились с ними много лет и избавились, лишь переехав из Манхэттена на другую сторону Гудзона.

2

Сборы в эмиграцию начинались с дешевых чемоданов, годных на один раз, потому что дальше заграницы не уедешь, а возвращаться тогда никому не пришло бы в голову. Но еще до них (громоздких, без колесиков, покрытых тем же дерматином того же дерьмового цвета) началось прощание, прежде всего — с сослуживцами.

К тому времени моя синекура в пожарном депо закончилась (завод сгорел, пока я был в отпуске). Но я нашел другую — на радио, от которого, как выяснилось, мне, как и отцу, никогда не удавалось отойти ни далеко, ни надолго. Устроиться туда мне помог наш старший товарищ Лева Гуревич. Он вещал на станции «Атлантика» для рыбаков западного бассейна, простиравшегося от Рижского взморья до банки Ньюфаундленда.

— Добравшись до нее, — рассказывали мне много лет спустя канадцы, — советские рыбаки иногда прыгали за борт, чтобы обрести свободу на берегу. На суше, однако, они не знали, что с ней делать, и коротали век в специально для них построенном приюте, слушая русское радио, в том числе — эту самую «Атлантику». Лева, естественно, об этом не догадывался и учил меня не баловать аудиторию разнообразием.

— Начинать репортаж, — говорил он, — надо, как песню: «На левом берегу красавицы Даугавы…» А потом уже все равно, дальше никто не слушает.

Виртуоз микрофона, Гуревич довел свое искусство до совершенства и записывал передачи, не выходя из дома. Интервью он брал у жены-буфетчицы Насти.

«В уставленном хризантемами красном уголке ткацкой фабрики я встретился с делегатом партийного съезда Майей Капустой», — открывал он программу, а дальше жена читала передовую из партийной прессы.

В эфире Настя бывала и завучем, и медсестрой, и парашютисткой, даже смотрителем маяка, для чего ей пришлось говорить низким, осипшим от балтийской непогоды голосом. Супруги погорели на полковнике пограничных войск, который, очумев в отставке, никогда не выключал радио. Обман вскрылся, и Леву выгнали как раз тогда, когда он сочинял либретто балета про Сальватора Альенде «Чилийская серенада».

Лева оказался в Америке раньше меня и устроился лучше. Он поселился в столице, быстро выучил язык и стал печататься в федеральной прессе.

«На левом берегу красавца Потомака…» — прочитал я начало его репортажа и не стал вникать.

Не найдя в себе дерзости для творческой работы, я окопался в редакции газеты «Рижские волны», печатавшей расписание программ. Изредка требовалась заметка, и тогда я писал: «Труженики моря из краснознаменного колхоза-передовика «Узвара» выходят ловить салаку на нежной заре».

Кроме меня в газете работали немолодые латышки. Они твердо знали день, когда выйдут на пенсию, и нетерпеливо ждали его. Весть о моем отъезде застала их врасплох, заставив редактора, милую, но партийную даму, провести со мной разъяснительную беседу.

— В отличие от тебя, — начала она со вздохом, — я жила в довоенной Латвии и хорошо знаю, что такое гримасы капитализма. Это и безработица, и инфляция, и так называемая демократия, когда народ голосует за одну-единственную партию, а потом присягает на верность диктатору Ульманису, чей племянник до сих пор работает директором нашего Дома быта, запоровшего мне зимнее пальто. Зато с тех пор, как пришли русские, жизнь изменилась — ведь раньше мы всё на евреев валили. И Рига теперь такая, что и не узнать. А то раньше в Старом городе — кабаки, на эспланаде — фокстрот, за рынком — бордели, на базаре — миноги возами, что не продавали — вечером в Даугаву сбрасывали. По бульварам — профурсетки в перьях. Короче — декаданс, разврат, упадок. В газетах так и писали: маленький Париж.

Заметив, что нравоучительная беседа сворачивает не туда, она резко себя прервала и тихо сказала:

— Главное — не хвали. Когда тебя в Америке спросят, как на службе провожали, отвечай «с партийной ненавистью».

На этом мы поладили. Но в тылу было не проще. Разговоры о родине начались с жены. Воспитанная на декабристах, она путала их с диссидентами, готовилась к подвигам и говорила глупости:

— В Сибирь за тобой пойду, но в Америку не поеду.

— А в Италию? — вкрадчиво спрашивал я, напоминая ей маршрут эмиграции.

— В Италию? — переспрашивала она, вспоминая Гарибальди, Чиполлино и «Гуччи», и я почувствовал, что Сибирь тает.

Еще труднее оказалось утешить друга-марксиста. Перейдя на подпольное положение, с тех пор как его вымели из нашей «Молодежки», он не считал возможным покинуть отчизну, пока она не исправится.

— Мать не выбирают, — сурово говорил он.

— Конечно, — соглашался я, — кто ж нас спрашивал.

— Больных детей не бросают, — горячился Зяма.

— Это ты про нас?

— Сумасшедший гусь, — махал Зяма на нас с отцом рукой, — сумасшедшие шкварки.

Запутавшись в пословицах, метафорах и семейных отношениях (своих и гусиных), я покаянно молчал, обремененный грузом родины, который Зяма взвалил на наши с ним неширокие плечи.

Зато с соседкой все обошлось.

— Ты будешь в нас стрелять? — спросила она.

— Вряд ли, в моем военном билете записано «рядовой необученный, годный к нестроевой службе в военное время». У меня после менингита — девиация языка влево, ни в какой армии оружие не доверят.

Поняв, что со мной каши не сваришь, соседка перевела стрелку на бабушку, с которой до этого годами не разговаривала, враждуя на кухонной почве.

— Какие же вы, Анна Григорьевна, неблагодарные, — втянув губы, сказала она, — вам родина все простила: мужа — врага народа, зятя-еврея, внука, обросшего до прости господи, а вы ее предать готовы.

Но бабушка и без того была кремень.

— Умру, где Шевченко, — говорила она.

— В Ленинграде?

— На родине.

— В Риге?

— Лишь бы не в Америке.

И я, даже встав на колени, не смог ее отговорить.

3

Но все-таки сложнее всего было разобраться с собой. Как все вокруг, я, конечно, мечтал о Западе, особенно — о Японии, которая тогда круто входила в моду: Куросава, Кобо Абэ, «Ветка сакуры». В сущности, Западом была и Гана, как я узнал от знакомой переводчицы, и Египет, как мне объяснил строивший Асуанскую плотину дядя Алик, и даже Куба, где побывал на практике Витька Буль с иняза. Но сам я, живя в портовом городе, да еще на самой западной кромке страны, видел живьем только одного иностранца — канадского коммуниста, которого мы совершенно случайно затащили на пьянку и, не умея говорить по-английски на другие темы, расспросили о том, как он провел лето. На память он нам оставил банкноту в два канадских доллара, но мы не решились ее спустить в валютном магазине, ибо не верили, что такие купюры бывают нефальшивыми.

В остальном заграница мерцала, лишь изредка засевая нашу реальность магическими, как мощи, вещами. Однажды я нашел на пляже вынесенную волной коробку с наклейкой на неведомом языке и удивился ей, как Робинзон Крузо — следу Пятницы. В другой раз приятель-моряк обменял на водку чучело съеденного омара. Он висел над моим диваном рядом с картой Голландии. Собственно, этим исчерпывались материальные контакты с зарубежным миром, не отличающимся от потустороннего: о нем тоже можно было читать и грезить.

С первыми мыслями об эмиграции призрак Запада стал твердеть, плотнеть, наливаться соками жизни, так что мы, как Фома неверный, уже, казалось, могли потрогать его руками. Сама параферналия отъезда пугала дважды. Было страшно уезжать, еще страшнее — что не отпустят.

Чем решительнее заграница проступала сквозь марлевый, вместо железного, занавес, тем менее реальной казалась наша сторона, ибо она переставала быть нашей. Уже не своя, еще не чужая, страна была теперь не единственно возможным, а одним из многих адресов во внезапно склеившемся мире.

Спасенный Робинзон во втором томе вновь приплыл на свой остров. Пушкин после ссылки в Михайловском вернулся туда по своей воле. Мы, понимая, что потом будет поздно, решили заранее навестить родину. Но я не знал, что такое родина, когда ее не пишут, как в букваре, с большой буквы. И это несмотря на то, что, исследовав, не считая столиц детства — Киева, Риги и Рязани, изрядную часть страны, название которой мы не умели произносить без сарказма, я полюбил все, что увидел, и дорожил каждой встречей. С карпатскими колыбами, с дюнами на Куршской косе, с молочным Белым морем, с бурым медведем в вологодском лесу. К 24 годам мне удалось столько накопить, что должно бы хватить до конца. Но я все равно боялся того, что заранее и бездумно именовал ностальгией. Объявив ей превентивную войну, мы с женой отправились туда, где никогда не были, но всегда хотели — в Крым.

Помимо субтропического климата полуостров грела диссидентская слава. Крым был диким и цивилизованным сразу. Первым его делали бородатые люди с гитарой, вторым — история, прицепившая нас, пусть и в качестве скифов, к античности, Средиземноморью, Европе. Крым казался мостом в тот мир, у границы которого мы жили в Риге. К тому же в Ялте у меня была тетя-экскурсовод, автор текстов к альбому открыток «Всесоюзная здравница».

— Вам повезло, — съязвила она, — море — ледяное, на пляже — ветер, Крым — пустой: весной тут — одни чахоточные.

Но сам, живя на курорте, я всегда больше других ценил мертвый сезон, когда обыденная жизнь, выползая из щелей, куда ее летом загоняют приезжие, устраивает себе праздник. Наслаждаясь им, мы медленно курсировали между достопримечательностями на заблудившихся автобусах и попутных грузовиках. Не отличая эллина от иудея, мы отдали дань Волошину в Коктебеле, патриотам — в Севастополе, грекам — в Херсоне, Айвазовскому — в Феодосии, караимам — в Чуфут-Кале, татарам — у Бахчисарайского фонтана, шампанскому — в Новом Свете. Наконец, исчерпав историю, мы застряли с Чеховым в Ялте. От остальных классиков его отличало равнодушие к проклятым вопросам. В отличие от нас, Чехов не рвался на Запад, а был им: он понимал, что перемена мест не вылечит даже от чахотки.

Тут, однако, в Крыму зацвела магнолия, и я, утратив остатки здравомыслия, полез напоследок купаться.

Продолжение следует

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow