Сюжеты

Трубочный мастер Федоров

А также — как были арестованы и освобождены старинные русские романсы

Фото: «Новая газета»

Этот материал вышел в № 137 от 5 декабря 2014
ЧитатьЧитать номер
Культура

Юрий РостНовая газета

А также — как были арестованы и освобождены старинные русские романсы

Ночью меня разбудил звонок телевизионного редактора:

— Вашу кассету арестовали органы!

Ах, эти органы! Мы-то расслабились, решили: перестройка, Горбачев с народом как беспартийный разговаривает. Настороженность начала исчезать. Пока ЦК с КГБ отвернулись от прилавка, мы стали воровать кой-какие крошки свободной жизни. Чего там! Можно немного, если совесть есть. И страх стал медленно превращаться в испуг. А испуг — это на время.

— В старые бы времена… Вы нас так подвели и ваш Федоров…

— Там же на кассете романсы.

— Да за такие романсы!..

Ночью редактор принес в аудиостудию кассету, записанную за столом крохотной квартирки во дворе питерской «Капеллы», у восьмидесятилетнего трубочного мастера Федорова. В иной вечер Алексей Борисович брал гитару, которой владел профессионально, и профессионально пел романсы с той интонацией и артикуляцией начала прошлого века, с которой никто, кроме Федорова, даже тот, кто их помнил, петь уже не умел. А мы слушали.

Вот полк по улицам шагает,
Оркестр весело играет,
Верхом гарцует командир,
Полка кумир, полка кумир!..
Прощаясь, женщины рыдали,
Своих любимцев провожали.
Все провожали их толпой
На смертный бой, кровавый
                                   смертный бой.

…И тут танчик. Такой веселенький шансон времен Первой мировой. А чего, на легкую войну шли. Интеллигенция, писатели, культурные люди поддерживали кампанию. Война, знаете ли, укрепляет дух. Кончилось это скверно, как помнится, — переворотом, расстрелами этой самой интеллигенции, массовой гибелью от голодомора, братоубийственной гражданской и, наконец, ленинско-сталинским геноцидом против собственного народа. Ужасом закончился этот шансончик.

Но во все времена:

«Капризная, упрямая,
                    Вы сотканы из слез…»
«Пара гнедых, запряженных
                                            с зарею…»
«А там, чуть подняв занавеску,
    лишь пара голубеньких глаз…»
«Дышала ночь восторгом
                           сладострастья…»

Ах, как он пел!

Алексей Борисович с Ниной Сергеевной

Мы садились за стол, накрытый женой Федорова, красавицей (в прошлом) Ниной Сергеевной, отбывшей свой срок в политических лагерях на Колыме, а потом еще на десять лет пораженной в правах (каково словосочетание!).

Алексей Борисович брал «старину семиструнную», но (!) прежде, разумеется, выпивали по маленькой и беседовали. Ах, что за прелесть были эти беседы на федоровской кухне.

— Не любил я этого Сталина. Вон Нинка сколько из-за него отмучилась, но хоть живая. Я так и сказал одному типу в пирожковой на Невском. Он искал во мне сочувствия к этому бандиту. Сказать-то сказал, да, знаешь, оглянулся от старого страха. А это ведь тоже он.

— А трубки ему делали?

— Он трубочник был хреновый. Держал трубку как символ власти. Скипетр и держава в сухой руке. При нем больше никто трубку курить не осмеливался. И набивал он ее папиросным табаком. Понимаешь? Ленинградские партийцы попросили меня сделать три трубки к семидесятилетию Сталина. В подарок. Бриар (корень древовидного вереска) привезли. Потом ездил я в Москву в Музей подарков. Смотрел, лежат ли они в витрине? Не было моих трубок. Себе оставил. И меня это порадовало. Вот, Юрочка, профессионал во мне в тот момент победил гражданина.

Мой студенческий друг, замечательно образованный Витя Правдюк (впоследствии — известный телеведущий, журналист и писатель) затевал с дедом литературные споры, которые почти всегда заканчивались тем, что Алексей Борисович доставал тоненькую книжку в бумажном переплете, изданную в начале 20-х годов прошлого столетия. Это были любимые им «Несвоевременные мысли» Горького, которые Федоров из конспиративных соображений обернул в плотную розовую бумагу и крупно черной тушью написал заголовок: «Д.С. Мережковский «Грядущий хам».

Литературный спор неизбежно приводил к цитированию почти целиком подчеркнутого текста старого издания, с комментариями, в которые нет-нет да и забредали однокоренные слова, свидетельствующие о глубоком знании Федоровым русского языка. Мы ему мягко напоминали, что за столом его жена. Мол, не в мастерской мы, но он весело отвечал:

— Ничего, Нинка весь этот вокабуляр пассивно усвоила в «Дальзолоте». Вот слушайте:

«…мне ненавистны и противны люди, возбуждающие темные инстинкты масс, какие бы имена эти люди ни носили и как бы ни были солидны в прошлом их заслуги пред Россией».

— Ну! — Озорно смотрел на нас восьмидесятилетний, круглолицый, невероятно обаятельный мальчишка. — Я вам больше скажу. — И он опять открывал книжку:

«…в своем «чистом» виде… правда почти совершенно неудобна для пользования обывателя и неприемлема для него. «Чистая» правда говорит нам, что зверство есть нечто вообще свойственное людям, — свойство, не чуждое им даже и в мирное время, если таковое существует на земле».

— Вот поэтому они (т.е. советская власть) и прячут этого Горького.

Он наливал стопочку и уже готов был взять гитару, как что-то вспомнив снова, заглядывал в «Несвоевременные мысли»:

«…изнасиловать чужую волю, убить человека не значит, никогда не значит убить идею, доказать неправоту мысли, ошибочность мнения».

Цитаты из Горького перемежались тостами, спорами и собственными соображениями, из которых самым щадящим было то, что эти «б… андитские большевики разрушили мечту человечества о свободе и равенстве» — она дискредитирована. Все! Больше идей у них нет (что мы и видим).

— Придумали коммунистическую мораль! Ха! У них мораль — по профессиям. У сексотов и энкавэдэшников тоже своя мораль? А вот и нет, они все аморальны! Нет человеческого, нет морали!

— Леша! — в этом месте говорила Нина Сергеевна, что-то вспомнив из своей прошлой жизни.

— Молчу, молчу! Вот только последний кусок зачитаю, чтобы вы знали:

«Людей, которые верят в торжество идеала всемирного братства, негодяи всех стран объявили вредными безумцами, бессердечными мечтателями, у которых нет любви к родине.

Забыто, что среди этих мечтателей Христос, Иоанн Дамаскин, Франциск Ассизский, Лев Толстой, — десятки полубогов-полулюдей, которыми гордится человечество. Для тех, кто уничтожает миллионы жизней, чтобы захватить в свои руки несколько сотен верст чужой земли, — для них нет ни бога, ни дьявола. Народ для них — дешевле камня, любовь к родине — ряд привычек».

— Со-гла-сен!

Потом он брал гитару. И пел.

В мастерской деда Федорова. 
Народный артист Иван Краско и Виктор Правдюк

Когда мы приходили в мастерскую к Федорову, нас всегда ждала «маленькая», две бутылки пива, соленые огурцы, черный хлеб. И разговоры. О политике, о литературе, о трубках… Он и в женщинах понимал. О-о!

— Ну, что ты загрустил?

— Ох, Алексей Борисович, и без нее не могу, и с ней не могу.          

— Не женись, — говорил он тоном философа Труйогана, к которому Панург обратился с вопросом. — Если без нее не можешь и с ней не можешь — не женись.

— А на ком жениться? — спрашиваю я, словно продолжая диалог, написанный Рабле.

— А жениться надо на женщине, с которой можешь и без которой можешь. — И, взяв в руки гитару, стал петь: — Не уходи, побудь со мною…

Ну, что скажете?

А тут появились в редакции кассетные магнитофоны, и я вместо того, чтобы записывать что-то общественно значимое для привития коммунистической морали, решил записать деда Федорова. Все было традиционно. Двор «Капеллы», стол, Нина Сергеевна. В центре я разместил портативный «Филипс» и дал отмашку: «Пойте!»

И он запел! Чистым, ясным голосом, без привкуса возраста, но с ароматом прожитого времени…

Эту чудесную кассету я и отдал редакторше главного тогда телевидения, отмотав пленку и установив метку на нужной песне.

Редакторша принесла кассету в огромный звукоцех «Останкино» и, сообщив оператору, что на ней неслыханной красоты старинные романсы, попросила переписать их для передачи о моей выставке в ЦДХ, которая разместилась там благодаря доброте великого музейщика Василия Алексеевича Пушкарева и активности замечательного искусствоведа и безусловной московской достопримечательности Савелия Ямщикова.

Романс на фоне портрета — красиво. Звукооператор включил громкую связь, чтобы порадовать коллег дивной музыкой. Отмотал пленку на начало, нажал на кнопку, и на все «Останкино» раздался прелестный тенор Федорова:

— Ё.Т.М., Юрочка! Что же это за власть такая! Ты посмотри на эти, с позволения сказать, лица, послушай их речь, что они говорят, это же полная, безграмотная х…я! Я тебе прочту у Горького (ну как без него!):

«Нет яда более подлого, чем власть над людьми, мы должны помнить это, дабы власть не отравила нас, превратив в людоедов еще более мерзких, чем те, против которых мы всю жизнь боролись».

Люди приникли к динамикам. Подобных текстов, украшенных такими полноценными комментариями, в «Останкино» не слышали. Никто не прерывал политинформации старого трубочного мастера, и когда в коде после высказанных претензий к строю и очередной цитаты о том, что «великое счастье свободы не должно быть омрачено преступлениями против личности, иначе мы убьем свободу своими же руками», он произнес:

— И панели песком не посыпают! — а затем тронул наконец струны, в студию вошли специалисты из Первого отдела и арестовали Алексея Борисовича Федорова посмертно.

Этой операции предшествовали ночные звонки зампреду Гостелерадио Энверу Мамедову — с сообщением, что в эфир пытались протащить антисоветчика. Мамедов — человек умный и опытный. Скандал был спущен на тормозах, но передачу закрыли, а кассету изъяли. Как вещдок.

Все, как прежде, все та же гитара
Шаг за шагом ведет за собой.
В такт аккордам мелодии старой
Чуть колышется бант голубой…

Дубликат кассеты у меня был. Это потом, расслабленный перестройкой и руководящей силой (даже по отношению к КГБ) партии, я потерял бдительность. После ночи 9 апреля 1989 года, проведенной на проспекте Руставели, и в последующие дни я собрал на магнитофонную ленту огромное количество свидетельств трагедии с разных сторон, в том числе сведения от начальника госпиталя Закавказского военного округа. Все эти бесценные пленки (оригиналы!) вместе с аудиозаписью самого погрома советскими войсками мирных граждан отдал Собчаку, который знал о моих сокровищах. Анатолий Александрович, возглавлявший депутатскую комиссию по Тбилисским событиям, под честное слово, что вернет, взял штук десять пленок. Часов 15 свидетельств. Они помогли комиссии нарисовать более или менее ясную картину событий. Весьма более или менее. Но тогда и это было немало.

А кассеты, мои кассеты? Моих уникальных записей мне так и не вернули. «Где вы теперь, кто вам целует пальцы?..»

И подумал я о федоровской кассете: вот приду я на вечер или в гости с дубликатом, поделюсь радостью от старых романсов Алексея Борисовича. Захочется дать послушать и размышления его, а там: «Ё.Т.М., Юрочка! Что же это за власть такая!» А власть та же самая, и побежит их гонец из моих знакомых в Контору. И опять арестуют деда Федорова… Это я мотивирую — сейчас. А на самом деле, без всяких мотивов, хотелось свою кассету вернуть.

А на ту пору приезжает в Москву добрый товарищ тех времен Нугзар Акакиевич Попхадзе — председатель Гостелерадио Грузии. Кстати, именно из тбилисского его кабинета в ЦК партии, где он был уже секретарем, я диктовал в «Литературную газету» репортаж о событиях 9 апреля. Газета тогда материал не опубликовала, а напечатали его в «Молодежи Грузии», и хотя тираж советские солдаты изъяли, типографские рабочие сберегли несколько сот экземпляров и тем, как сказал мой друг, знаменитый актер Гоги Харабадзе, сохранили мне лицо.

Попхадзе договорился о моей встрече с куратором, или начальником останкинской службы безопасности. И я пошел на явку.

— Отдайте кассету, — говорю, — пожалуйста!

— А вы знали, что там?

— Конечно, знал. Но задачи политически разлагать «Останкино» у меня не было.

Алексей Борисович Федоров давно погиб под троллейбусом. Он поставил ногу на ступеньку, а водитель в темном Питере не увидел его, закрыл дверь и тронулся. Его затащило под колесо. А накануне он был в бодром здравии и сказал мне:

— Я чувствую, ко мне начинает подкрадываться старость.

Начинает подкрадываться… на восемьдесят четвертом году жизни. Да какой жизни!

Федоров был из купцов. Он женился впервые на дочери фабриканта бильярдных столов. И сам играл как бог. Может, ради бильярда и женился. Кто знает? Перед Первой мировой войной он уже служит в Царском Селе ремингтонистом, у начальника (по-нынешнему) автомобильных войск Секретёва, а секретарем у этого генерала был Маяковский – тоже бильярдист.

— Когда они играли с художником Малявиным, — рассказывал Федоров, — пустой ящик из-под пива стоил двадцать копеек. Чтоб можно было из второго ряда смотреть на игру.

Маяковский в игре был жесток и несимпатичен. Это я знал и без деда. Отец замечательного писателя Саши Житинского и его брата, моего университетского однокашника Сережи, генерал-лейтенант авиации Николай Степанович Житинский, будучи мальчиком, играл в Симферополе на бильярде с Маяковским и проиграл все. Бильярдная просила, чтобы Владимир Владимирович дал пацану хоть в долг денег, чтоб он мог добраться домой, но поэт был непоколебим: нет денег — иди пешком.

И тут, рассказывая о бильярде, я вдруг замечаю у куратора живой человеческий интерес.

— Он и маркером был, а оттуда подался в Первый артиллерийский противовоздушный артдивизион, — говорю я куратору, и добавляю для положительной характеристики: — Красного Петрограда. — И вижу, что артиллерийское прошлое Федорова его не интересует.

— Вы бильярдист? — спрашиваю.

— Играю немного.

— Давайте сделку: вы мне кассету, а я вам «Искусство игры на бильярде» Гофмейстера. Это лучшая книга. Редкая.

— Я слышал. Как же. Однако…

— И фирменный американский синий мелок.

— И мелок!.. Ну что ж…

До следующей встречи с куратором и его передачи мне секретных аудиоматериалов в обмен на мелок есть время, чтобы вернуться к рассказу об Алексее Борисовиче Федорове.

На партийную чистку Федоров не пошел: из купцов, служил у царского генерала, близкого к кружку Вырубовой, да еще и беспартийный. Он словно растворил свое прошлое и, хотя не скрывал его, начал новую жизнь певца городских старинных русских романсов и стал популярен в провинции. Голос у него был чудесный, слух и вкус — на зависть, а обаяние… Какое же у него было обаяние! И озорство. Он был настоящий
артист. Дамы Тифлиса в светлых платьях и широких шляпах, мужчины сплошь при усах и с офицерской выправкой бросали к ногам питерского гастролера Алеши Кочевого (такой сценический псевдоним взял Федоров) цветы в городском саду. Да разве только в Тифлисе!

А потом пропал голос, и в жизнь профессионального в прошлом бильярдиста вновь вкатился шар. Полосатый. Один. Федоров покрутил его в руках и выточил трубку, которую курить было нельзя. Слоновая кость горит со скверным запахом. Но занятие его захватило…

За свою жизнь он потом сделал тысячи трубок и ни разу не повторился. Он был художник, и настоящие ценители моментально заметили его. Алексей Толстой, матерый трубочник, говорил: «Трубки у тебя, Алексей Борисович, теплые, хамства в них нет». А и правда, не было. Какой-нибудь легкий флюс случался, ну так это признак индивидуальности. Зато каждая из них рождала и дополняла образ.

С Тимуром Гайдаром мы вспоминали, как дед не отдал ему заказанную работу, когда тот пришел к мастеру.

— Я думал, вы гигант, а оказалось, невысок и плешиват, как я. Да она из вас пародию сделает. Приходите через пару дней за другой.

Федоров мне был родным человеком, и я хвастался им перед женщинами и друзьями.

Приходить к нему в мастерскую с дамой было одно удовольствие: старинный элегантный комплимент, пара мажорных аккордов — и ты превращаешься в предмет на манер чурки из бриара. С мужчинами другое: он рассматривал, беседуя, гостя, словно прикидывал, какая трубка ему подойдет.

Явился со знаменитым журналистом, моим другом Ярославом Головановым («маленькая», пиво, огурцы, хлеб, как вы помните). Посидели, поговорили, попели. Слава попросил сделать трубку.

— Вы — интересный тип, — сказал дед. — Рыжеватый, бородка клинышком, глаза навыкате, подвижный острый ум. Просто урбанизированный сатир!

И сделал.

Он был игрун и философ. Сименону, который курил федоровские трубки и писал ему восторженные письма, он сочинил, ну как курьез, разумеется, трубку на колесиках, которую писатель мог катать по столу и курить без помощи рук. А всерьез — небольшую прямую, идеальных пропорций прямую, которую Сименон выставил в «Пайп-клубе», и она была признана трубкой года.

Перед Олимпийскими играми в Мюнхене в 1972 году я попросил деда повторить мне трубку Сименона. Повторить, как вы знаете, он не смог: «Ты не Сименон, да и я не тот, что был пару лет назад». Но похожую сочинил. С этой узнаваемой трубкой я отправился на Олимпийские игры в Мюнхен. Пофорсить. Денег на две недели дали немного — 40 марок. Джинсы Levi’s 517 — судьбообразующая покупка. Не обсуждается. Осталось двадцать семь. Жене (я как раз от нее ушел перед Играми) из этих бывших сорока марок как из совместно нажитого имущества надо купить сапоги на платформе. (Пусть и недорогие.) Они должны были, по моему разумению, скрасить горечь расставания. Но тут мы с великим детским сердечным хирургом и моим дорогим другом Вячеславом Ивановичем Францевым, гуляя, увидели табачный магазин и зашли купить пачку какого-нибудь заграничного табака умеренной стоимости. Без претензий.

А у меня вид: новые джинсы (тогда считалось, что они должны быть новыми), федоровская трубка в зубах. Продавец — прямо замер. Открывает журнал, тычет в него пальцем, потом в мою трубку:

— Fyodoroff?

— Ja, ja, — говорю я, гордо оглядываясь на Францева.

— К сожалению, для вашей коллекционной трубки у нас хорошего табака нет. Только это, — и он показывает на витрину табаков, о которых тогда в Москве и не мечтали.

«Слава богу, что нет, — подумал я, теребя в кармане деньги. — В другом месте купим».

А в это время помощник продавца куда-то сбегал и принес большую (250 грамм) банку дорогущего американского табака Lincoln. Я в уме подсчитал марки.

— Пойдем, Слава!

— Неудобно. Надо брать! Честь дороже, — сказал хирург.

Шел я с этой банкой, решившей все мучительные вопросы с подарками, и думал: «В конце концов, если покурить в присутствии бывшей жены — это можно считать справедливым разделом имущества — ведь и она будет чувствовать запах этого замечательного табака».

Дед Федоров был счастлив учениками. Правда, Саша Скрыпник отошел от дела, а Володя Гречухин вырос в выдающегося мастера.

Бывало, приду в мастерскую — у верстаков возятся два парня. Смотрим их трубки.

— Ну что они все под Федорова, — ворчит дед. — Плохо. Нелепо. Сами ведь иные, молодые, взгляды на жизнь… и трубки у них должны такое выкомаривать. Талантливые же, черти! Правда, вот в стружке по колено будут стоять — не выгребут. За Гречухиным следи. Этот — художник.

В своем огромном фартуке, в неизменной, припорошенной опилками кепке с круглыми очками, съезжающими на нос, со своей лукавой доброй улыбкой, он чем-то напоминал сказочного столяра, умевшего найти в куске дерева душу, дать ей форму и научить говорить.

В мастерской у Федорова тепло, уютно… Чуть не под потолком ходит кот, покрытый розовой пылью от «бриара», жужжит станок. Федоров работает. В руках у него деревяшка. Для меня просто брусок, для него «готовая трубка». Он уже видит ее, «просто нужно ее оттуда достать». Сколько раз я пытался поймать мгновение рождения трубки, описать процесс ее создания. Но попытки эти были обречены, ибо внешне работа Федорова казалась слишком простой.

Грубая обточка. И ты со стороны уже вроде бы видишь все, что произойдет дальше, как побегут линии и очертания формы — уже не тайна. Но вот ты отвернулся на мгновение, а возвратившись взглядом к федоровским рукам, замечаешь вдруг, что все не так, что рисунок дерева, вскрытый резцом, изменился и, повинуясь ему, изменились линии трубки.

И вот в руках мастера «чашка», пока без мундштука, без тысячи мундштуков, которые можно сделать и из которых лишь один сделает ее — той самой трубкой…

— Ты видел руки Плисецкой в «Умирающем лебеде» Сен-Санса? Ты обращал внимание на движение? Вот оно пошло (плавная, мягкая волна) от плеча, где оно зародилось, и дальше по руке. Локоть, предплечье, кисть — все подчинено ему, а оно скользит и вот уже смывает его, сдувает словно легким ветром с кончиков пальцев, и оно продолжает жить уже само по себе в черноте задника и уходит, уходит, уходит… Так же должна соскальзывать и уходить в пространство линия, законченная линия трубки, если эта трубка настоящая, — Федоров берет с верстака «новенькую» и подносит ее к лампе, словно смотрит на просвет, потом добавляет: — И еще настоящая трубка требует настоящего материала. Ну-ка, попробуй высечь скульптуру из… ваты.

Мы возвращаемся из мастерской. Дома Нина Сергеевна, друзья, которые годятся ему в сыновья и внуки. Беседы о дереве, о трубках, о тех, кто их курил. О литературе, жизни, мастерстве.

Провожаю его до «Капеллы». Потом расстаемся. Я ухожу и, оглядываясь, долго еще вижу улыбающегося, очень немолодого человека, стоящего на раскисшей мостовой под ленинградским моросящим снегом и приветливо машущего на прощание палкой, которую завтра у него кто-нибудь попросит, и он отдаст, потому что не жалко.

 

P.S. Куратор меня не обманул: с книгой «Искусство игры на бильярде» и синим мелком я пришел в условленное место (не могу раскрыть явку). Мы поздоровались и обменялись пакетами, не проверяя (в таких делах…).

Дома я раскрыл конверт. Там лежала другая кассета. Все романсы были аккуратно скопированы, вместо текста Федорова на пленке плескалась необременительная музычка.

— Ах, Ё.Т.М., Алексей Борисович! Что же это за власть такая…

Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera