Сюжеты

Лазарь Флейшман: «Культура способна развиваться независимо от общества»

О десоветизации Украины, о ресталинизации России, литературе русского зарубежья и потаенных гениях

Фото: «Новая газета»

Этот материал вышел в № 83 от 5 августа 2015
ЧитатьЧитать номер
Культура

Дмитрий Быковобозреватель

О десоветизации Украины, о ресталинизации России, литературе русского зарубежья и потаенных гениях

Лазарь Флейшман, профессор Стэнфордского университета, историк русской литературы, автор работ о Борисе Пастернаке, без которых не обойдется сегодня ни один славист, — о нынешней культурной ситуации высказывается осторожно и не без колебаний. Тем интересней расспросить его о том, что вызывает столь накаленную полемику: переживет ли российская литература нынешнее размежевание и не будет ли навеки скомпрометировано само понятие русского духа?

 

У меня все чаще возникает чувство, что происходящее сегодня как бы увенчивает — и тем компрометирует — как минимум пять веков предыдущей российской культуры. Бывает ли у вас такое ощущение — и если да, как вы с ним справляетесь?

— Мне не кажется, что происходящее сегодня страшнее для русской культуры того, что случалось с ней в советском прошлом и, подозреваю, будет происходить в будущем. Согласен, что власть пытается взять под свой контроль прошлую культуру, подверстать ее к своим целям и действиям, тем более что Пушкин уже и не возразит. Все, от Пушкина с его «Клеветникам России» до Бродского, автора «На смерть Жукова» и «На независимость Украины», оказываются в едином строю. Но Пушкин и Бродский сумеют постоять за себя; им звонкие манипуляции официальной пропаганды не страшны. Печальней, что многие современные российские литераторы из разных лагерей позволяют себе сегодня, в военно-патриотическом угаре, печатать то, от чего, наверное, сами пришли бы в ужас десять лет назад и чего не смогут не устыдиться, когда угар спадет.

Весь показной или искренний пафос их заявлений по своей стилистике и содержанию живо напоминает мне внешнее единодушие советской интеллигенции во время ежовщины или в официальной пропаганде военного времени.

Но я бы не уравнивал бросающиеся в глаза особенности наличествующей литературной жизни и продукции с понятием «современная русская литература», «культура в целом». Во-первых, в каждый момент существуют, не могут не быть незаметными потаенные авторы и произведения, и они-то в конечном счете определяют лицо культуры и спасают ее честь. Уроки ХХ века, уроки «советского времени» непреложно подтверждают это: будущее непременно откроет нам скрытую, неприметную часть современного искусства. Как историк, я не могу видеть в явлениях текущей литературы единственный ее аспект, который вовсе не обязательно останется главным, определяющим ее лицо спустя 20 или 40 лет. Мы увидим поэтов, художников, которые, избегая участия в общественных битвах, продолжали делать свое дело в атмосфере, казалось бы, поголовного психоза, всеобщей истерии. И даже если голос их совсем не слышен, нам потом откроется взрывчатая сила их нынешнего молчания.

А во-вторых, есть и другое соображение, не позволяющее мне (как наблюдателю, как историку) согласиться с вашей апокалиптически-удрученной оценкой настоящего момента. Было бы непростительным упрощением по отношению к русской культуре ХХ века отождествлять ее с культурой советской, сталинского или послесталинского периода. Такой взгляд был навязан советской официальной идеологией, он удерживался вплоть до начала перестройки, когда вдруг стало ясно, что это была лишь одна «половина» культуры, и притом половина, художественная и историческая роль которой уступает другой, противоположной части — литературе русского зарубежья. В сущности, такое «двойное» существование (как определил его Глеб Струве в 1950-х годах) и составляет важнейшую историческую особенность русской литературы в ХХ веке.

И сегодня русская культура живет и развивается не в одной России: объявлять ее единым телом могут лишь функционеры и пропагандисты созданной Кремлем организации «Русский мир».

Попытки надеть общий хомут на нее обречены на провал в большой перспективе, и «русскоязычная» интеллигенция в странах Балтии, на Украине, в Израиле, Европе, США не может не формировать мироощущения, альтернативного по отношению к внутрироссийскому, не может не выдвигать собственных художественных идей и стилей. Борис Пастернак — не единственная тема моих занятий. Не меньшее место в них занимает культура эмиграции: история литературы, печати, литературной и общественной жизни в разных странах русского зарубежья в межвоенный период. И к нашему обсуждению связи — или взаимной автономии — литературы и общества я хотел бы привлечь персонажа моих работ на протяжении почти двадцати лет — одну из самых интересных фигур русской эмиграции Льва Гомолицкого (1903—1988), бывшего предметом моей работы в течение чуть ли двух десятилетий. Пока несколько лет назад в московском издательстве «Водолей» не вышло его трехтомное собрание сочинений (подготовленное нами с покойной чешской исследовательницей Любовью Белошевской и польским литературоведом Пиотром Митцнером), имя этого русского поэта, прожившего большую часть жизни в Польше, было практически никому не известно: его поэтическое творчество оставалось в основном в рукописях, а если публиковалось — то на газетных страницах или мимеографическими изданиями крохотным тиражом в двадцать пять—пятьдесят экземпляров. Притом что он с юности писал стихи «тоннами» (как отметил современник), и первые два его сборника вышли, когда ему было 15 и 19 лет, Гомолицкий в контакте с аудиторией усматривал потом, кажется, нечто принижающее поэзию.

После того как из Острога (входившего тогда в восточные области Польши) он перебрался в столицу страны, в Варшаву, он начал работать в газетах, руководимых Дмитрием Философовым, и перед Второй мировой войной стал редактором газеты «Меч», одновременно стремясь создать в Восточной Европе центр молодой эмигрантской поэзии, противостоящий гегемонии русского литературного Парижа. Между прочим, Гомолицкий был первым в эмиграции, кто превознес Заболоцкого как большого поэта, кто открыл его — в середине 30-х годов. Работа в газете резко антисоветской, антикоммунистической направленности вовлекала его в политическую сферу, к которой он как поэт не питал никакого внутреннего, органического интереса, и в сущности совсем не отразилась на содержании его стихов, «герметичность» которых неуклонно возрастала. Поэтическое его творчество претерпевало очень резкую стилистическую эволюцию, вызванную беспрестанными поисками новаторских средств выражения и приведшего его к парадоксальным попыткам достигнуть новизны обращением к языковой архаике, сближением чуть ли не с Тредьяковским, опытами реформы орфографии.

Замечательно, какую глубокую метаморфозу вызвала в Гомолицком мировая война и послевоенное устройство жизни. В период нацистской оккупации русский поэт-эмигрант, выучивший польский язык лишь в 30-е годы, превратился в поляка — притом не просто в гражданском отношении, но именно как поэт: он погрузился в перевод «Крымских сонетов» Мицкевича размером подлинника, то есть силлабическим стихом, и так же стал писать и собственные стихи, а после войны целиком вошел в польскую литературу.

Он даже скрывал свое русское прошлое, а при встречах с посланцами из Советского Союза просил Союз писателей присылать к нему переводчиков.

От новой власти он скрывал не только факт работы в эмигрантской газете, но и прежние свои лирические стихотворения (а некоторые из них были сразу отмечены и переведены большими польскими поэтами Юлианом Тувимом и Ежи Чеховичем). Но наедине с собой возвращался к ним и к работе над автобиографическим романом в стихах «Совидец», в глубине души надеясь на приход времени, когда публикация их станет возможной. Полякам до последнего времени он был известен как польский прозаик Леон Гомолицки, и о его русской ипостаси они догадываться не могли. Для нас же сейчас ясно, что в совокупности своей его межвоенное творчество на русском языке — крупное явление русской культуры, тем более интересное, что находилось в сложном, противоречивом соотношении с бурями общественной жизни. Это — яркий пример того, как авторы незаметные вдруг обнаруживают огромную историческую значительность.

— Но влияние этих незаметных авторов на общество, видимо, ничтожно…

— Конечно. Как и влияние общества на них. Это лишь подтверждает, до какой степени культура может быть независима от общества.

— Как это? Разве она не в нем живет?

— Общество, на мой взгляд, никогда не имело функции быть носителем культуры. Иначе чем объяснить возникновение таких нонконформистских явлений, как тот же Синявский в 60-е? Откуда взялась его проза, растущая из авангарда, из сказа, из Розанова, «через голову» всего, что насаждалось в советской культуре десятилетиями? Как родилась бы его концепция писательства как подполья? Культура ведет свою собственную жизнь вне зависимости от того, используется ли она обществом и государством или демонстративно игнорируется и преследуется им. Наивно думать, что она как-то растворена в массах. И сегодня за нее не стоит опасаться, потому что состояние культуры мало связано с количеством культурных, образованных или высоконравственных людей. Я помню время, когда «Охранная грамота» Пастернака была под запретом, и мне приходилось переписывать ее от руки — в тайнике, в подвальчике, в коммунальной квартире в Хлебном переулке, где жили тогда Синявские. Совершенно не важен вопрос, для скольких читателей написана была автором эта замечательная книга: главное — что я добрался до нее.

— Нет у вас ощущения, что в Советском Союзе все-таки не доходили до таких бездн мракобесия, которые сейчас стали повседневностью?

— Я знаю эту точку зрения. Ждать от меня ностальгии по СССР не стоит — я слишком хорошо помню Ригу 60-х — начала 70-х годов, когда я уехал. Те времена мне известны по личному опыту, которого у вас, к счастью, нет. Однако в одном я готов с вами согласиться: качество населения было выше. Во-первых, для прибалтов — латышей, эстонцев, литовцев, евреев, «старых» (довоенных) русских — антитеза советской власти была исторически ощутимее, чем для остальной страны. Это проявлялось и в повседневной жизни, и в интеллектуальной деятельности. Не случайно, что именно в Тарту расцвел Лотман и его кафедра русской литературы.

Советский «нонконформизм» во многом питался духом, царившим в балтийских республиках.

По сравнению с нынешними временами тогда, я сказал бы, сильнее была вера в благотворные перемены: недавно прошел ХХ съезд с его ошеломляющими уроками и обещаниями обновления. С каким бы скрипом ни двигалась десталинизация, сохранялось ощущение, что это — «столбовая дорога» для страны. Сейчас же ясно, что на десталинизацию (или десоветизациею), предпринятую новой Украиной, новая Россия ответила форсированной, яростной, ширящейся ресталинизацией, тем более самоубийственной, что в исторической перспективе она обречена на крах. И в этом, если хотите, главное отличие нынешней эпохи от той.

— Лев Лосев говорил, что придет холодная война — и Россия снова станет популярна, и студенты потянутся на семинары по славистике…

Да, холодная война привлекала студентов к таинственной, непонятной, угрожающей державе. Но на самом деле всплеск интереса к России, ее культуре, ее литературе пришелся на правление Горбачева. Тогда Россию полюбили вовсе не за слабость, о которой твердят нынешние кремлевские идеологи, — нет, за неожиданную открытость, за чувство безопасности, которое вдруг появилось после паранойи холодной войны.

Тогда на радостях работой нашей кафедры заинтересовались даже обыватели. Теперь никакого особого наплыва в семинарах по русской поэзии я не наблюдаю, и природа интереса к ней иная. Интерес этот, в общем, никогда особенно и не зависел от моды. Просто всегда есть молодые люди, которые в поэзии находят интеллектуальный вызов; их количество в любом поколении не слишком велико.

Наверное, такими были и мы в университетской молодости в Риге. Мы дружили — Роман Тименчик, покойный Евгений Тоддес и я, все трое — студенты Латвийского университета. (К нам присоединился после возвращения с армейской службы Борис Равдин, ныне замечательный историк-литературовед.) Мы с самого начала решили, что Тименчик будет заниматься Ахматовой, Тоддес — Мандельштамом, а я — Пастернаком. Как вы можете догадаться, выбор этот в контексте советского университетского образования в начале 60-х годов был, безусловно, крамольным.

— Интересно, вы соглашаетесь, когда Пастернака называют «советским поэтом»?

— Нет, конечно, — советским я называю только то, что написано в рамках советского канона, называемого термином с неуловимым смыслом «социалистический реализм». Пастернак эту стилистическую норму если когда и напоминал (скажем, во время войны), то лишь внешне.

— А можете вы согласиться с тем, что Нобелевская премия «Доктору Живаго» — чистый результат политической борьбы?

— Нет, конечно. Никакие политические игры не отменят того, что «Доктор Живаго» — сложнейшее по содержанию и построению произведение гения, которое для большинства читателей кажется гораздо яснее и проще, чем есть в действительности.

Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera