СюжетыКультура

Пессимистический пейзаж

Интервью Людмилы Штерн с Самуилом Лурье, 1996 год О новых авторах и о состоянии современной прозы вообще

Интервью Людмилы Штерн с Самуилом Лурье, 1996 год О новых авторах и о состоянии современной прозы вообще
Самуил Лурье. Фото: ТАСС
Самуил Лурье. Фото: ТАСС

Почти двадцать лет назад, в 1996 году, приехав из Бостона в Питер, я встретилась с Саней Лурье, который был тогда завотделом прозы журнала «Нева», и попросила рассказать его о трудностях и проблемах журнала, о новых авторах и о состоянии современной прозы вообще. Оно не утратило актуальности и в наши дни.

— Расскажите, пожалуйста, о положении журнала.

— Сегодня журнал «Нева» издается, главным образом, благодаря господину Соросу, который субсидирует библиотеки, чтобы они подписывались на наш журнал. Конкретных же, частных подписчиков очень мало, и они не могут журнал окупить. Почтовые расходы и доставки стоят дороже, чем напечатать номер. Сорос дает на бедность ровно столько, сколько позволяет нашему журналу влачить хоть какое-то существование.

— Может быть, время толстых журналов миновало?

— Нет, я убежден, что в нашей стране толстые литературные журналы нужны. Они соединяют под одной «крышей» некую модель современной литературы. Прочтя толстый литературный журнал, человек получает представление о том, какая у нас сегодня поэзия и проза, о чем думают критики, что занимает умы мемуаристов. И если у редактора хороший вкус, толстый журнал может быть очень полезен. Как вы знаете, в расцвет перестройки журналы бросились печатать все, что было нельзя раньше: Гроссмана, Конквеста, Кестлера. Все это кончилось. Теперь мы хотим печатать просто хорошую прозу, а ее очень мало. Советские писатели оказались парализованными происходящими событиями. Раньше было очень просто. Писатели делились на хороших и плохих. Хорошие пытались писать правду. Она состояла в том, что в магазинах мало продуктов, в больницах нет медикаментов, и коммунальные квартиры не такой уж рай.

Писатель, который умудрялся донести до читателя, что в общежитии нет занавесок, а в родильных домах — простыней, считался хорошим писателем.

— Имело ли это отношение к литературе?

— Никакого. Но понятно это стало только теперь. А раньше честного писателя уважали, в отличие от негодяя, который писал, что в больницах изобилие занавесок и лекарств. Честные люди пытались честную прозу пробить, а плохие люди ее запрещали. Все это развеялось, как дым, потому что сегодня в любой газете можно найти весь запас сведений об ужасах нашей действительности, который излагала честная, передовая литература на всем протяжении своего существования. И все писатели — честные и нечестные — растерялись, потому что оказалось, что шли совсем не туда. Оказалось, что литература есть искусство слова, и ощущение реальности других людей, и что этих людей и их поступки и чувства можно придумывать. А молодые люди, целыми поколениями, изверились в слове, ибо оно ассоциировалось у них с ложью. Они предпочитают музыку, живопись, шелест банкнот. Я не вижу сегодня талантливых молодых авторов. А старые поняли, что надо писать правду, и решили писать исключительно о себе. И оказалось, что у них ровно ничего, кроме чисто постельного опыта, за душой нет. Это какое-то безумие, все рукописи наполнены половыми актами. Старые советские, партийные, даже фронтовые писатели взялись за так называемую исповедальную прозу и ринулись живописать, как у них «это» было в санатории ЦК, куда они прибыли по путевке.

Половой акт описывается по секундам, причем тем же языком и с тем же «изяществом», с которым они раньше писали производственные очерки. Например: «Он слышал, как в темноте шелестит снимаемая ею нейлоновая сорочка». Или: «Он ткнулся своей курносостью в ее шершавость».

Мне кажется, что в самом характере и воспитании советских и пост-советских людей есть нечто, что заставляет их относиться к сексуальной природе человека с отвращением. При этом писатель полагает, что литература состоит в том, чтобы рассказать о себе все самое мерзостное, что это — его человеческий и гражданский долг. А самое мерзостное для него — это половой акт.

Истончился, кончился слой людей, которые хранили свои ненапечатанные рукописи или рукописи, данные им на хранение уже ушедшими людьми. И у меня такое ощущение, что скоро просто нечего будет печатать. Из того, что напечатать хотелось бы.

А так называемой «ремеслухи» сколько угодно: в Москве ею особенно увлекаются. Весь этот постмодернизм, постфеминизм делается по известным рецептам, и все счастливы и называют друг друга писателями. Читать это я не мог никогда. А вот с настоящей, «человеческой» литературой дела обстоят плохо, и проблема, как мне кажется, не в социальных и политических взрывах, а в том, что литература на русском языке исчерпала некоторую сумму приемов.

Уже почти невыносимо читать «Здравствуй, — звонким голосом сказала она, улыбнувшись». Рутинный способ передачи диалога стал невозможен. Глаголы — «прошептал», «сказал», «процедил сквозь зубы», «воскликнул», «закричал» — по двадцать штук на странице.

В сегодняшней литературе должен быть уже другой метод соединения слов, требующий другого мирочувствия. А для того, чтобы чувствовать мир, надо, чтобы он (мир) б ы л. Но у меня такое ощущение, хотя я не метафизик и не мистик, что сама наша действительность зияет пустотами и провалами, тает и исчезает понемножку, как декорация. А когда нет реального мира, нет и трагизма, а когда нет трагизма и писатель не чувствует себя несчастным наедине с окружающим его кошмаром, ему не о чем писать, кроме того, как и с кем он спал и кому он набил морду.

И все-таки, есть ли авторы, которые внушают надежду?

— Мне кажется, что серьезная художественная и философская сила скрывается в московском писателе Владимире Шарове. В 1990 году журнал «Нева» напечатал его великолепный роман «Репетиции». Во-первых, он глубоко философский и христианский, а во-вторых, в нем замечательно, как ни в каком другом произведении, объяснено происхождение русского антисемитизма. Он пишет на той тончайшей грани, на таком психическом сдвиге, которые отделяют гениальность от безумия. И пока эстетика преобладает, его произведения замечательны.

А из питерских молодых назвать некого, хотя они приносят много рукописей. Один из них имеет какой-то опыт общения с рэкетирами. От его описаний кровь леденеет в жилах, — например, как жертв привязывают к раскаленным батареям и прожигают им внутренности. Он дает понять, что знаком с этим по личному опыту.

— Он прожигал или ему прожигали?

— Похоже, что он прожигал. Авторы с подобным опытом внушают мне ужас и трепет, но все равно это не проза. Написано это, как ни странно, в манере сентиментальной, даже слюнявой, ведь рэкетиры мнят себя Робин Гудами. Они — мужественные скитальцы, днем они мстят обществу, а по ночам читают своим знакомым девушкам наизусть стихи Бродского, прежде чем этих девушек изнасиловать. На нас надвигается новый романтизм — романтизм бандитов и убийц. Короче говоря, я не могу назвать писателей, на которых возлагаю надежды. Я даже не верю, что когда-нибудь еще прочту что-нибудь, что нужно прочесть. Кажется, что все, что в жизни стоило прочесть, я уже прочел. И это очень печально. Мне приносят толстенную рукопись, и я с первой страницы вижу, что в ней н и ч е г о нет. Но ведь этот автор писал для чего-то! А я до сих пор не утратил любопытства к чужой мысли и читаю до конца, надеясь найти хоть что-то. Но оказывается, что чужих мыслей еще меньше, чем своих.

Вы звучите очень пессимистично.

— Я известен как пессимист. Всегда им был и буду впредь.

Людмила Штерн,специально для «Новой»

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow