СюжетыКультура

Москва, или В гостях

Мушкетеры богемной словесности

Этот материал вышел в номере № 117 от 23 октября 2015
Читать
Мушкетеры богемной словесности
Изображение

1

«Растаможка и Обезличка», — прочел я в «Шереметьево» и не понял, хотя к этой поездке готовился, как ни к какой другой.

— Радио «Свобода» вас не оставит, — со знанием дела обещал Юра Гендлер, — сначала будете сидеть под аккомпанемент правозащитников, а как шумиха стихнет, так в лагерь переведут, но зато — на родине.

— В Коми? — удивился служивший там Довлатов. — Они же из Риги.

— Один черт, — подытожил имперец Парамонов, — хрен редьки не слаще.

Не то чтобы мы не боялись, еще как. Но соблазн оказался непреодолимым.

— Коммунизм, — писали оставшиеся в СССР друзья, — дышит на ладан, и вы не успеете забить свой гвоздь в его гроб, когда начнется свобода.

Она, собственно, уже началась, хоть и не везде. Нас уже печатали в ленинградской «Звезде» и рижской «Атмоде». Но это было лишь начало ослепительного марша к славе, который нам прочила Юнна Мориц. Старинная приятельница Довлатова, автор чудных детских стихов и прораб перестройки, она завезла в Америку благую весть о вольной печати.

— Свобода, — объявила она, — приходит на двух ногах.

— Демократия и рынок?

— Почти: ум и капитал, и объединяет их первое частное издательство «Писатель и кооператор», сокращенно ПИК, на который мы взберемся с вашими книгами.

— Я предпочитаю государственные издательства, — обаятельно увернулся Довлатов, — хочу получить сдачу там, где обсчитали.

Но мы, мы были в восторге. Свершилось то, о чем не смели мечтать: у нас появился шанс выложить все, что зачали и выносили за 13 лет эмиграции.

— Родная речь одумалась, — шептал тщеславный внутренний голос, — и зовет всех обратно. Два русла русской словесности сливаются в один могучий поток, и мы будем в обоих — как Бунин, как Седых, как Набоков. Вместе с нами вернутся наши книги — одна, другая, третья, четвертая, даже пятая, еще не написанная.

— Хватит с вас рецептов, — брезгливо окоротила нас Юнна Мориц, но мы соглашались на все, ибо наконец узнали, зачем уезжали: чтобы вернуться.

И вот я здесь. Пугливо обойдя «Растаможку», мы с трудом погрузили в такси обильные чемоданы с подарками. Заранее предупрежденные, мы везли в Россию примерно то, что вывозили из нее: растворимый кофе, твердый сыр, твердую колбасу, колючий ананас для детей. Не скрою, что среди подарков было мыло.

— Не хватает одеял и бисера, — обиделся товарищ, но дары принял.

От первой встречи я ждал шока, подобного тому, что пережил, попав на Запад, и зря. Возвращение оказалось будничным. Сначала меня удивляло, что кругом все говорят по-русски, как на Брайтоне. Но через пять минут я привык, через десять — усомнился в том, что бывает иначе, через пятнадцать забыл про Америку и почувствовал себя своим, только странным — как Рип ван Винкль.

— С чего начнем? — спросила наша проводница, взявшаяся заполнить лакуны и показать новую Москву, стремительно освобождавшуюся от советского прошлого, начиная с продуктов.

— Прошвырнемся по магазинам?

— Разве что книжным, в другие заходить не за чем.

Я настоял, не поверив, и мы отправились в просторный универсам на Новом Арбате. Он производил такое же сногсшибательное впечатление, как венский супермаркет, но, разумеется, наоборот. На полках и прилавках, в холодильных шкафах и стеклянных стеллажах не было решительно ничего, совсем и давно. Точнее, обойдя оба светлых этажа, мы обнаружили ровно один товар:

— Marrutki, — прочитал я латышскую этикетку на стеклянной баночке с тертым хреном и узнал в ней замаскированный вызов Кремлю: «Хрен вам, а не перестройка».

Сгрудившиеся у кассы продавщицы, как часовые у пустого гроба, стеснительно улыбались, не зная, зачем стоят.

— Аскеза, — выдавил я, — пир духа.

— Типун тебе на язык, — ответила наша хозяйка, умудрившаяся испечь из одолженной муки торт в 12 слоев, как в «Праге».

Люди попроще жили собирательством и охотой. Сушили грибы, закатывали в банки щавель и бродили с авоськой по магазинам, подстерегая редкую добычу, все равно — какую. Новомировский критик Сергей Костырко кормился морковкой, Окуджава — гречкой, соредактор «Звезды» Яша Гордин умел готовить ячневую крупу, и лишь Валера Попов жил на широкую ногу: в квартире на Невском он держал ларь картошки, которой мы закусывали настойку на тархуне.

Зато у Попова собралось такое общество, что я вертелся, как д’Артаньян у господина де Тревиля. За зеленой водкой, в дыму вонючей «Примы», при свете последней не перегоревшей лампочки шутили и переругивались мушкетеры богемной словесности — Уфлянд, Арьев, Вольф. Зная их по именам и от Довлатова, я радостно хмелел, выпивая с каждым. Ведь в Риге не было литературной среды, за исключением автора производственного романа о передовом ткацком станке, прозванном «Прекрасная Марианна». Не удивительно, что я набрался.

Следующим утром мы явились на фотосессию к мастеру элитного портрета Валерию Плотникову, чью подборку перестроечных знаменитостей печатали и нью-йоркские журналы. Нам не сразу удалось найти мастерскую. Монархист и патриот, Плотников объяснял дорогу, пользуясь старорежимными названиями улиц.

— Главное в фотоделе, — предупредил он нас, — цвет лица. Советую провести предыдущий день в лесу, в крайнем случае — на реке, тяжелого не есть, лечь пораньше, газет не читать.

Когда Плотников, открыв дверь, взглянул на позеленевшие от тархунной настойки физиономии, он взвыл, не поздоровавшись:

— Я же просил! Хоть бы закусывали.

— Так нечем.

— В России полно клюквы.

Не в силах исправить убитую ночь, он поставил нас к стенке. Грубо оштукатуренная, она искусно создавала рельефную фактуру задника. Усадив Вайля в ампирное кресло и поставив меня за ним, Плотников создал устойчивую, как пирамида, композицию: корпулентный Вайль походил на Крылова, я — на Дуремара.

Небрежно щелкнув, мастер быстро попрощался — в ванной уже красились девицы в мини-юбках и оренбургских платках для аэрофлотовского плаката. А через полгода нью-йоркский почтальон принес слипшийся пакет, обклеенный марками с Кремлем. Внутри было 10 коробок клюквы в сахаре.

2

В 1990 году русским читателям меньше всего нужна была кулинарная книга. И все же писатели, объединившись с кооператорами, отпечатали «Русскую кухню в изгнании» в хозрасчетной типографии Молдавии.

В Москву «Кухня» пробиралась, как в Гражданскую войну, — рывками и с жертвами. В Приднестровье женщины ложились на рельсы, чтобы не пропустить состав, вывозивший, по слухам, зерно для москвичей. На самом деле даже тараканы не могли бы найти съестного в вагоне, потому что странички с трудом скреплял синтетический клей, а не мучной клейстер, который умела варить моя бабушка. Обложка была той же, бахчаняновской. Но по пути к родине Аленушка выцвела и осунулась, краски смешались в пожухлую радугу, бумага была серой, шрифт — тоже. Зато таких книжек вышло 20 тысяч, и мы не могли бы усадить всех покупателей за одним столом, как это удавалось сделать в эмиграции.

В ПИКе нас встретили радушно. Писатели и кооператоры, которых мы не могли отличить друга от друга, строили планы духовной и взаимовыгодной дружбы. В залог ее нам выдали половину гонорара, доверху заполнившего припасенную по старой памяти авоську. Деньги были напечатаны на той же бумаге, что и наша книжка. Вместо Аленушки их украшал двоившийся от скверной печати Ленин.

Гуляя по Москве с авоськой рублей, мы обнаружили, что они никого не интересуют. Часть гонорара нам удалось обменять на заболоченный яблочный сок, часть — на уже знакомую тархунную. Остаток мы отнесли в Центральный дом литераторов. Неприступная крепость словесности, ЦДЛ, в эти голодные времена стал ее чревом: в подвале разводили шампиньоны. Наших денег хватило на банкет в парадном зале с дубовыми стенами. В нише стояла мраморная статуя. Я думал, Ленин, оказалось — муза.

Несмотря на роскошь, вечер начался со скандала. Третьякова, возглавлявшего тогда лучшую — «Независимую» — газету, не впустила гардеробщица, потребовавшая, чтобы он положил мокрые галоши в полиэтиленовый мешок. У него мешка не было, а у меня был, и я спас положение.

Не считая музы, за столом собралась сотня гостей с детьми, домочадцами и труппой, снимавшей документальный фильм с простодушным названием «Генис и Вайль в Москве». Съемки велись в музее Гоголя, где мне разрешили поворошить кочергой в камине классика.

— Евреи, — прокомментировал снимок Парамонов, — сжигают второй том поэмы «Мертвые души».

По вечерам я казался себе одним из ее персонажей, но по утрам, истощенный расписанием в три пьянки за день, я напоминал Воробьянинова. Зато Вайля, как Остапа, несло. Он выстраивал кавалькаду из таксистов, подкупал официантов, дружил со швейцарами и очаровывал редакторов. Приходя к одному, Петя тут же звонил следующему, так что журнальная жизнь разворачивалась веером, который к третьей неделе стал казаться мне бесконечным.

Нас всюду встречали по чину, которого мы еще не успели заслужить, но обещали постараться, особенно в том толстом журнале, где печаталась не только правда, но и изящная словесность. На встрече с его сотрудниками в величественном кабинете с пятиметровым потолком нас угостили кофе с коньяком, других — с сахаром, третьим не предложили стульев. Вооруженные припасенной специально для этого случая рукописью, мы предложили снять с нее ксерокопию, но осеклись, вспомнив, что в наше время за это сажали. Поняв природу нашего смущения, редакция расхохоталась.

— Одно слово — американцы, думают, что в Москве медведи ходят, а в Кремле Сталин сидит. Сейчас наберем Петра Сидоровича, он подпишет разрешение, возьмем в копировальном отделе ключи от ксероксной, и уже завтра-послезавтра все будет готово.

В ответ мы смущенно улыбнулись, извиняясь, что недооценили темпы перестройки. Она зашла уже так далеко, что нас всюду просили писать, обещая расплатиться славой. СССР еще не знал, что доживает последние дни, и гласность наслаждалась новой свободой и старыми тиражами. Становясь смелее от номера к номеру, журналы расходились миллионами. На книги не хватало бумаги. Некоторые, чтобы больше влезло, печатались как телеграммы: без знаков препинания.

Дефицит, впрочем, был неразборчивым. На «Мосфильме» не снимали фильмов. Там не было и лампочек, поэтому женский персонал, остерегаясь истощавших в перестройку крыс, выходил в коридор в сопровождении отставников-афганцев.

3

Для меня все это было не важно. Я впервые попал в измеряющуюся миллионами литературную жизнь, после которой наша, эмигрантская, казалась кукольной. Каждый день мы встречались с читателями, и их было столько, что я робко оглядывался, боясь, что нас принимают за других. С писателями все обстояло еще сложнее. Мне не верилось, что я пью водку с небожителями. Окуджава был нашим Пушкиным, Искандер — Шахерезадой, и только Сорокин — неизвестно кем.

Хотя я прочел каждую его строку и написал обо всех, мне не удавалось представить себе автора, у которого, как у Фантомаса, нет своего лица. На самом деле оно было, да еще какое. Даже без шпаги Сорокин походил на Атоса: красив, задумчив, молчалив. Мы встретились в отеле «Пекин», в номере с балдахином, графином и неизбежной «Аленушкой». К тому же в гостинице на каждом этаже сидела не спавшая всю ночь коридорная. Наша стерегла открывашку для «Нарзана».

Отчаянно заикаясь, Сорокин цедил слова: говорил важное и коротко.

— В раннем детстве, — рассказывал он, — в нашем дворе была открытая выгребная яма: омерзительная, но и отойти трудно. Так и живу.

— А не пугает?

— Когда пишешь, не страшно. А если посадят, то в зоне узнаю новые слова.

Собственно, все мы не умели прожить дня, не поделившись очередной гадостью власти. Хуже, что Сорокин не видел выхода. Хотя его мир тоже делился на два, ни в своем, ни в заграничном не находилось постоянного места, и с этим вынуждены были считаться его читатели.

— Мы, люди, — пациенты онкологического отделения. В одной палате — цветы, медсестры улыбаются, в другой — окна с решетками и санитары с наколками, но конец один, и это единственное, что мы знаем наверняка.

— Метафизика рождения и смерти, — поддакнул я, чтобы что-то сказать.

— Про первое, — возразил Сорокин, — нас никто не спрашивал, а от второй мы всю жизнь пляшем.

Для пессимиста и скептика он писал слишком темпераментно, и я не все его книги давал жене, чтобы не пугать кошмарами, от которых не мог оторваться, как автор — от той самой ямы.

— Как Сорокин не боится? — удивился Синявский, зная по опыту, что написанное имеет обыкновение сбываться.

— Чепуха, — отмел вопрос Сорокин, — буквам не больно.

Перед отъездом мы решили устроить отвальную, и пришли в ПИК за второй половиной гонорара. На этот раз мы взяли специально купленную для денег клеенчатую сумку с олимпийским мишкой. Но издательство — и люди, и офис с табличкой на двери — исчезло вместе со всем нам причитающимся. Ни писателей, ни кооператоров, ни Юнны Мориц, которая свела нас с ними, я больше не встречал. Что, надо сказать, не отразилось на судьбе «Русской кухни в изгнании». Эту заразную книгу не устают издавать, иногда не спрашивая авторов.

С трудом вернувшись в Нью-Йорк, я понял, что Россия, как айсберг — в «Титаник», врезалась в жизнь, перевернув ее на попа.

Нью-Йорк

Продолжение следует. Начало в №№ 25, 39, 45, 58, 66, 75, 84, 90, 99, 108, 114, 117, 123, 134, 140 за 2014 годи №№3, 9, 15, 20, 28, 34,49, 55, 58, 63, 69, 78, 84, 96, 105, 111 за 2015 год

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow