Сюжеты

Улица Довлатова, или Некролог

Memento mori

Фото: «Новая газета»

Этот материал вышел в № 34 от 1 апреля 2016
ЧитатьЧитать номер
Культура

Александр Генисведущий рубрики

Memento mori

1

Хорошие книги кончаются смертью героя — либо автора, но тогда они не кончаются вовсе, как это случилось с Гашеком и Музилем. Мемуары, естественно, сюда не подходят: последнюю точку сам не поставишь. Я вижу выход в memento mori и уже давно каждую книгу пишу как последнюю. Это значит не оставлять ничего на потом.

— Потом, — угрожал я Геродоту, когда он рассыпал по полу крупу или опрокидывал елку, — будет суп с котом.

Его смерть оставила меня безутешным. От людей я ничего другого не ждал, так как был всех моложе. Конечно, я делал вид, что не принимаю разницу всерьез и ничем не отличаюсь от старших.

— Возраст, — считал я, — всего лишь склад прожитых лет, отличавшихся друг от друга лишь числом написанных страниц.

Мои дни рождения разделяла пропасть. Я с нетерпением ждал их, чтобы уменьшить гандикап, незаслуженно полученный теми, кто родился раньше, иногда — намного. Бахчанян помнил войну, Парамонов — Сталина. Гендлера отправили в Мордовию чуть позже, чем Гагарина — в космос. Даже Вайль попал в армию, когда меня еще не пускали на «Великолепную семерку». Только книги — сочиненные и прочитанные — сокращали расстояние, и я ждал, когда Ахилл догонит черепаху, пока не умер Довлатов. Это сразу все испортило: постепенное сменилось разовым и вечным.

— Жил, жил человек и умер, — не без удивления написал Сергей.

Я тоже не могу принять квантового скачка чужой кончины — со своей не мне разбираться. До довлатовских похорон я последний раз думал о смерти в пять лет, когда планировал укрыть от нее бабушку в наш книжный шкаф. За его хорошо притертыми стеклянными дверцами хранилось лучшее в доме: собрания сочинений Гюго, Короленко, Шолом-Алейхема. Читать я еще не умел, но уже хотел там отсидеться от жизни и спрятаться от смерти.

Сергею книги не помогли. Его похоронили на еврейском кладбище. Ливень чуть не затопил могилу. Мокрые и злые, мы с Вайлем шли первой парой. Гроб оттягивал руки, и я вспомнил Бориса Сичкина.

В России он прославился в роли Бубы Касторского, в Америке играл Брежнева, в Квинсе сочинил уморительные мемуары, которыми восхищался Довлатов. Несмотря на ехидство, Сичкин дружил со свирепым литератором Павлом Леонидовым, который писал свои книги, торговал чужими и не выносил всех, кого встречал.

— Паша, — говорил ему Сичкин ввиду неизбежного, — тебе придется с кем-нибудь помириться: я не могу нести твой гроб один.

Смерть Довлатова выбила меня из колеи. Мы ведь никогда не говорили с ним всерьез ни о чем, кроме литературы, но и в ней оба ценили смешное. При этом Сергей ухаживал за смертью, как за клумбой, охотно выставляя приготовления напоказ. Над его письменным столом висел запечатанный конверт с грозной инструкцией: «Вскрыть после моей кончины». О содержимом он охотно рассказывал: Сергей требовал не печатать ничего из того, что осталось в России.

— Разве тебе не важно, — требовал он от меня ответа, — что будет после смерти?

— Со мной, — переспрашивал я, — или с книгами?

— В сущности, это — одно и то же, — говорил Сергей.

Сам он ненавидел метафизические спекуляции и вставал из-за стола, если до них доходило дело. Еще больше его раздражали верующие, особенно недавно вступившие на путь добра и не оставляющие других в покое.

— Главное, — лез я, — не путать Бога с религией. Он нам нужнее, чем она.

— А мы Ему?

— Понятия не имею. Его же, вероятно, нет.

— Тогда в кого же верят?

— Коммунизма тоже не было, — возразил я, — а Хрущев в него верил.

Боюсь, что ни тогда, ни сейчас мои представления о высшей реальности не стали яснее. Смерть к ним ничего не прибавила. Она была все еще по эту сторону жизни, и я ничему у нее не научился.

Раньше мне не приходилось сочинять некрологи, хотя шутя и сдуру я обещал написать по одному на каждого из старших (других не было) товарищей. В результате я так и сделал. Более того, войдя во вкус, я перешел от людей к понятиям, отпев уходящее из нашей жизни — телеграф, почерк, скуку, эрудицию, даже ночь и славу. Но довлатовский некролог был первым. Я начал писать его еще до похорон, а закончил семь лет спустя.

Книга «Довлатов и окрестности» задумывалась оптической иллюзией — на манер той, что не давала мне покоя с пятого класса, когда я обнаружил «Занимательную физику».

— Ты увидишь на картинке, — учил Перельман, — то, на чем сосредоточил внимание, — либо вазу, либо два профиля.

Завороженный этим эффектом, я мечтал применить его на практике. Но ради этого мне пришлось под видом одной книги написать две, оставив читателю решать, какая из них его больше интересует: про Довлатова или про окрестности, литературу или жизнь, героя или автора. Готовясь, я изучил каждую строчку Сергея. Я разложил его по полочкам, выписал сотни цитат и приготовил план «филологического романа» на 18 глав. В нем должно было быть 220 страниц. Получилось 219, но не тех, что я наметил. Помимо биографии и анализа, книга оказалась манифестом моей эстетики, коллективным портретом, авторской исповедью и признанием в любви ко всему, что мне дорого.

Так я понял, что каждая книга — муравейник. В детстве мы совали в них ободранную от коры палку, а потом слизывали кислый осадок. Мне и сейчас неловко за принесенный ущерб. Латая прореху, муравьи тащили, что попадется, находя новое применение щепкам, веточкам или хвое. Став частью ажурной конструкции, оригинал, как личность, факт или цитата в романе, выполнял новую функцию, не помня, чем был прежде.

— Счастье муравья в том, — думал я, — чтобы находить применение встретившемуся по дороге.

Муравей пускается в путь лишь потому, что ему есть куда возвращаться: муравейник — и цель, и смысл, и сумма опыта. Поэтому больше всего я боюсь остаться без книги, надеясь умереть на ее предпоследней странице.

 

2

Довлатов был старше, как мне тогда казалось, на поколение, Батчан — на три недели. Мы подружились в «Новом американце», где только он им, американцем, и был. Алик говорил по-английски без акцента, учился в Колумбийском университете, влез в нью-йоркскую политику и умер в 47, хотя не пил и не курил. Самой опасной его страстью было кино. На заре Третьей волны, в кинотеатре «Океан» на Брайтон-Бич показывали фильмы, которые от нас скрывала советская власть. Часто — французские, к несчастью — Годара. Когда выяснилось, что его картина целиком посвящена муниципальным проблемам, камера не покидает стен мэрии, а женских ролей нет вовсе, драки было не избежать. Батчан пытался ее остановить, излагая взбешенным зрителям поэтику Новой волны, но оказался в центре потасовки и получил дубинкой от не разобравшихся полицейских. Алик подал в суд на город и выиграл дело, но к кинематографу охладел.

Умер Батчан внезапно, на улице в Праге, и уж этого я совсем не мог понять, потому что не знал за ним, в отличие от нас с Довлатовым, никакой вины. В тот апрельский день в Нью-Йорке разразилась метель, покрывшая снегом цветущие нарциссы.

— Распалась связь времен, — объявил я, скрывая ужас, ибо смерть ровесника намекала, что ко мне это тоже относится.

Непостижимая и необъяснимая, смерть существует будто для того, чтобы прервать, а не закончить мерный ход вещей. Толстой, растягивая кончину своих героев, пытался нагрузить ее высшим значением, но я больше завидую Бублику.

Так звали нашего хомяка. Рыжий комок шерсти, он помещался в кулаке, но, твердо зная, чего хотел, любил морковь и свободу. По ночам Бублик исчезал из стеклянного ящика, хотя мы и припирали крышку томами того же Толстого. К утру хомяк возвращался с наглой, измазанной грязью физиономией. Мы подозревали, что он путался с мышами, пробираясь к ним сквозь недра квартиры. Прощая Бублику разгульный образ жизни, я сажал его обратно в клетку, где он неистово гонял в колесе, уверенный, что делает карьеру. Вот так, на ходу, как Батчан, Бублик помер, занеся ногу, но не сделав шага. Мы спрятали его в жестянку из-под печенья, чтобы труп не достался кошкам, и зарыли в лесу, ничем не пометив могилу. Я никогда не любил кладбищ. Мысль о месте, специально предназначенном для скорби, внушает мне отвращение.

— Только старые бабки верят, что в могиле живут их близкие, — говорю я жене, завещая рассыпать мой прах, где придется.

— Сейчас? — язвит она.

— Не раньше поминок.

Они дороги мне тем, что рано или поздно гости начинают смеяться, вспоминая усопшего. И это лучшее, что для него могут сделать оставшиеся. Смерть очищает жизнь от скуки, и в осадке остается веселое.

Лучше других об этом позаботился, конечно, Бахчанян. Когда мы затевали «Новый американец», он заведовал в газете юмором. Об этом в углу последней страницы сообщала нарисованная Довлатовым картинка: Вагрич в петле и подпись — «Бахчанян на проводе». Шутка была дурацкой. Через номер мы от нее избавились и забыли. Но я вспомнил о ней в день, когда Вагрича нашли мертвым, и как раз — на проводе, отрезанном от пылесоса. Бахчанян всегда делал не что мог, как все мы, а только то, что хотел, тем более когда болезнь стала неизлечимой.

Поминки, как это у нас водится, устроили в «Самоваре» Романа Каплана. Сперва собравшиеся не знали, что сказать, потому что лучше всех говорил Вагрич. Но быстро выяснилось, что его смерть ничего не изменила. Ира, которую язык еще не поворачивался назвать вдовой, раздала каждому по оставленной Вагричем записке, заменившей скорбные тосты.

— «Эмигранты-лилипуты тоскуют по карликовым березам», — прочел один.

— «Евреи всех национальностей», — сказал другой.

— «Снобовязалка», — произнес третий.

— «Не ешьте натощак, — советовал четвертый, — особенно консервы «Язык без костей».

— «Дурак в России больше, чем дурак», — сетовал пятый.

— «Шестикратный Серафим», — объявил шестой.

Эстафета смеха обошла весь второй этаж, заглушая оркестр на первом.

— Поминки по Финнегану, — горевал и радовался я, зная, что такое не повторится.

 

3

В ту последнюю из пригодных для пляжа субботу русский Нью-Йорк собрался на 108-й стрит. Скучная, как весь Квинс, эта улица ничем не отличалась от других, кроме того, что ее обжил и описал Довлатов. При жизни он был неофициальной достопримечательностью района, после смерти — официальной. Во всяком случае, с тех пор, как отцы города согласились назвать его именем этот переулок.

— На доме Бродского, — жаловался довлатовский сосед, — нет даже мемориальной доски, а тут — целая улица, и меня угораздило на ней жить.

Мне это кажется справедливым. Сергей был нашим писателем. Бродский — для мира, Солженицын — для истории, Довлатов — для домашнего пользования. О чем свидетельствовали три миллиона проданных книг и толпа поклонников — новых, молодых, старых. Здороваясь с персонажами довлатовских книг, я осторожно огибал сотрудников московских каналов.

— Он умер, — доносился траурный голос ведущего, — от тоски по родине.

Но меня все же выловили и поставили к камере.

— Феномен Довлатова, — начал я, — показывает, что русская словесность не так нуждается в государстве, как оно — в ней…

В вечернем репортаже от всего монолога оставили реплику «Сергей любил поесть».

Стоя на улице имени Довлатова, я понял, что раз влип в историю — как свидетель и соучастник, то пора ее написать.

— Но чтобы жизнь поместилась в историю, — решил я, — ее нужно вспомнить, спрямив и высмеяв.

Тем более что память моя капризна, избирательна и неблагодарна. Она вычеркивает годы, игнорирует факты, забывает встречи. Она упрямо настаивает на мелочах, важных ей одной, вроде дачного жасмина, который в Америке не умеет пахнуть. Она выкручивает руки, безжалостно напоминая стыдные слова и поступки, от которых я тихонько вою, если нет посторонних. Она смешлива, как второклассник, и не дает забыть услышанную шутку, комическую ситуацию или потешную неловкость, когда бы меня ни угораздило вляпаться. Она любит только тех, кто годится в анекдоты. Она не сидит на месте, устает от среднего, плюет на важное и, как и я, не знает главного.

— Пиши о том, что колется, — требовала она.

Я ее слушал, надеясь, что в конце концов все слепится в меня.

— В каком роде, — спросил меня издатель, — вы сочиняли воспоминания?

— Как бог на душу положит.

— Тогда укажем: «авторская версия».

Нью-Йорк
2014–2016

Окончание. Начало в №№ 253945586675849099108114117123134140 за 2014 год; №№39152028344955586369788496105111117122134140 за 2015 год; № 6122025, 28 за 2016 год

 

Заканчивая это литературное путешествие в прошлое, я хочу горячо поблагодарить всех, кто помог мне отправиться в путь и добраться до его конца. Спасибо нашему редактору Дмитрию Муратову, 12 лет назад предложившему мне редкую и увлекательную должность писателя в газете. Спасибо доброму другу Ольге Тимофеевой, заботливо сопровождавшей в печать все, что я пишу. Спасибо художнику-интерпретатору Петру Саруханову, украсившему каждую главу завидно изобретательным рисунком. Спасибо Юрию Сафронову, который стал моим любимым читателем и бесценным помощником (это он сочинил последнюю строку книги). Но самое большое спасибо читателям «Новой», ставшим мне попутчиками.

До скорой встречи, друзья!
Не прощаюсь, Александр Генис, Нью-Йорк, 1 апреля 2016 года

Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera