Сюжеты

Объятия в Париже. Подарок Спивакова

Рэгтайм Юрия Роста

Фото: «Новая газета»

Культура

Юрий РостНовая газета

— Предыстория важнее истории, — сказал Собакин.

— Будь вы великим человеком, эту банальность цитировали бы умные люди, — заметил Сидоров с некоторой ревностью.

— Ах! — сказала Анна, глядя на Собакина влажными глазами.

— Ну да! — включился я, хотя был посторонним в этом разговоре. — Не будь предыстории, не было бы и истории, то есть случая, события.

Собакин подмигнул мне в знак одобрения, и они, поднявшись со скамейки на Покровском бульваре, скрылись в темноте Казарменного переулка, хотя там и выпить негде. А я остался думать о предыстории невынужденной встречи и вынужденного обрыва отношений, счастливо случившихся летним вечером в Париже и длившихся чуть более трех часов.

Ничего не было, говорю я себе, а сам думаю — было.

Гений Спивакова большей частью весел, общителен и доброжелателен. Он активен, не завистлив и обожает: помогать знакомым и незнакомым, участвовать в судьбе одаренных детей, дарить им хорошие инструменты, собирать талантливых музыкантов, приглашать их в оркестр (или поиграть с оркестром), устраивать фестивали и другие честные праздники, и порадовавшись содеянному и поучаствовав в нем, оглянуться на кого-нибудь, симпатичного ему, а если никого рядом нет (что редкость), самому посмотреть в зеркало и сказать: «Ну неплохо мы их!» Кого их, Владимир Теодорович не уточняет, полагая, что собеседник и без того понимает его.

В годовщину смерти Сахарова Володя организовал в Страсбурге концерт в память Андрея Дмитриевича, пригласив дирижировать «Виртуозами Москвы» великого музыканта двадцатого века — сэра Иегуди Менухина. Солистами выступили Башмет и сам Спиваков.

А меня, в полном соответствии с присущим ему редким инстинктом новозеландской пастушьей овчарки гуртовать стадо, он позвал выставить в фойе фотографии Андрея Дмитриевича.

Если рассматривать выставку в Страсбурге как историю, то у нее есть предыстория — знакомство с Сахаровым и Боннэр и добрые отношения, которые частично реализовались в полтыщи негативов, штук пятьдесят из которых я взял во Францию. Местный печатник не знал никаких языков, кроме французского и немецкого, а я на этих языках мог сообщить ему, что ничего на них не понимаю. Тем не менее выставка была чудесным образом напечатана, взята в правильные рамы и развешена в фойе концертного зала, а я, освободившись, получил возможность понаблюдать за репетицией Менухина и поснимать его.

Потом написал текст о тишине, великом музыканте и мусорном шуме века, который мы по самонадеянному заблуждению принимаем за звук. Если хотите, почитайте:

«Продолжается хамство взрывов, пулеметных очередей, рев ракет и вой сирен, скрежет танковых гусениц, фальшивый хор политиков, но это не звук. Так, акустическая дрянь. А двадцатый век отзвучал.

Звук века определили те, кто создал его и унес тайну его извлечения: Тосканини, Шаляпин, Рихтер, Хейфиц, Фитцджеральд, Карузо, Караян, Рахманинов, Казальс, Армстронг, Горовиц, Скотт Джоплин, Каллас...

«Речь не о том, что есть другие.
Беда, что этих больше нет...»

Сэр Иегуди Менухин останется чистым и прекрасным звуком прожитого времени.

Зараженная враждебностью и недоверием к остальному миру, территория наша была огорожена глухой полупроницаемой мембраной. Туда, среди прочих, скверных большей частью, еще кое-как доходили и благородные волны: Большой балет, ансамбли Моисеева, Сухишвили-Рамишвили, «Березка»... Оттуда — лишь иногда, случаем.

Свободный, но пугливый звук стал просачиваться в пролом идеологической стены лишь во второй половине двадцатого столетия. Но поздно: многие поколения выросли и огрубели без прямого общения с живым мировым искусством.

Вот и Менухин... Мы не столько знали его, сколько о нем, что он есть. Тому подтверждение — пластинки, записи, слухи.

Не всякий раз увидишь музыкального бога (может, и не увидишь никогда), но очень важно знать, что он существует.

Спиваков в концерте и после него. Кольмар, 1992 год

...Я пытался всмотреться в него, чтобы отыскать признаки величия или, на худой конец, исключительности, и решительно ничего не находил. Небольшого роста, сухонький, живой, обаятельно позволяющий по отношению к себе иронию Спивакова и столь незлобиво иронизирующий по его поводу.

Меня он легко отличал от оборудования репетиционного зала в Страсбурге и временами бросал быстрый, веселый взгляд — успел снять? Молодец. Я часто не успевал. Засматривался. Там, внутри, читалась гармоничная бездна (можно так сказать?) знаний, мастерства, глубоких чувств, благородства, ума и... тишины.

Как это? Почему?

Не знаю. Но видел.

Он отличался... и всё. Меня охватило не восхищение, не уважение к его возможностям и свершениям. Но восторг! Он витал и на репетиции, и в концерте, когда он дирижировал оркестром «Виртуозы Москвы», и был прекрасен после, когда оба солиста, нарушив чопорный регламент, обнимали Маэстро прямо перед восторженными зрителями...

Было».

Спустя два года Спиваков пригласил меня с выставкой «Люди» на свой традиционный фестиваль в небольшой французский городок Кольмар. За неполных пока три десятилетия там побывал, наверное, весь музыкальный свет современности. А в девяносто втором году фестиваль был молод, Евгений Кисин — юн, Владимир Крайнев — зрел и здоров, а Спиваков талантом и радушием не уступал сегодняшнему.

 На открытие выставки он пришел с квартетом, и хотя у него доставало дел, сыграл небольшой концерт, на радость пришедшим посмотреть карточки и почитать тексты. В этот раз все работы были напечатаны в Москве в двух экземплярах — поменьше — 40 х 27 см, и покрупнее — 60 х 40. Размер зала требовал камерности, а большие фотографии я упаковал в плотный красный конверт из-под хорошей венгерской фотобумаги Forte, чтобы забрать с собой в Москву. (Не выбрасывайте из головы этот конверт, если собираетесь дочитать текст до конца.)

После открытия мы славно посидели, и в ночи с другим блистательным Володей — пианистом Крайневым — громко спели на центральной площади сонного городка весь репертуар песен, первый куплет которых знали наизусть. Утром благодарные слушатели из разных гостиниц подсказали нам остальные куплеты, и мы взялись было готовиться к вечернему выступлению по расширенной программе, но жена Крайнева — не сравнимая ни с кем Таня Тарасова тоном своего отца, великого хоккейного тренера, удалила нас с площадки до конца игры, и остаток кольмаровского срока мы делали вид, что отсиживаемся на скамейке штрафников, а Таня делала вид, что нам верит.

Слева: Блистательный пианист Владимир Крайнев после сольного концерта. Кольмар. Справа: «Глухой неведомой тайгою...» В исполнении Крайнева на улицах сонного Кольмара

Фестиваль закончился, выставка осталась, а я через Париж отправился домой, прихватив красный картонный конверт с большими фотографиями. (Мы не забываем про этот конверт.)

Я ожидал самолет на Москву в аэропорту Бурже, когда позвонил Спиваков и сказал:

— Меняй билет, садись в поезд и езжай в город. Встречаемся в пять часов у дворца д’Орсе. Там мы с пианистом Мишей Рудем будем играть на вечере, куда соберется вся парижская элита… Да, захвати свой красный конверт. (О!)

Пока Спиваков с Рудем репетировали в очаровательном белом зале с белыми стульями, я, прислонив конверт к стене, бродил по дворцу, увешанному шпалерно работами старых мастеров в тяжелых золоченых рамах. И спрашивал себя: где это я брожу один-одинешенек? В Лувре, Пинакотеке, Эрмитаже, Лондонской национальной галерее?.. Пространства были огромны, и слабый свет в них проникал сквозь окна, добавляя мне ощущения чужеродности и неуместности.

Из-за прикрытой двери тихо звучали скрипка и рояль, и я старался не терять их из слуха, чтобы не оборвать нить, связывающую с реальностью.

И тут появилась женщина.

Она возникла из сумрака в коротком приталенном черно-белой ряби пиджаке, темной юбке и со светлой головой. Когда она приблизилась, стало возможным разглядеть ее сдержанную привлекательность, хорошую фигуру, седую голову, почти полное отсутствие косметики и прекрасную доброжелательную улыбку, адресованную мне.

Где-то в районе сорока, определил я, и улыбнулся в ответ.

Мы задержали взгляд друг на друге дольше, чем это требовалось для приветствия, и вдруг, неожиданно для себя, я наклонился и поцеловал ее. И тут же, испытав чувство приязни, взял ее под руку и на доступном мне английском стал говорить, кто я и почему оказался во дворце. Видимо, я шутил, потому что она смеялась, и от этого выглядела еще моложе. (Парижанка!)

— А вы здесь работаете?

— Я здесь живу! — Она развела руки, показывая на музейный интерьер. — Меня зовут Анн-Мари.

И я счел это достаточным поводом, чтобы поцеловать ее еще раз.

Мы шли по залам и рассказывали о себе с откровенностью случайных попутчиков, пользовавшихся возможностью быть услышанными и лишенными обязательств оправдывать слова тяготами грядущих отношений.

Она рассказывала, что поселилась во дворце — государственной резиденции министра иностранных дел — с мужем, главой этого департамента Роланом Дюма, что он ушел к любовнице, а президент Французской Республики Франсуа Миттеран, который к ней хорошо относился, сказал что-то вроде этого: «Ушел значит ушел, а ты будешь жить здесь до той поры, пока я занимаю свой пост».

Она понимала все про эту золотую клетку, но не хотела расстраивать президента, который с таким сочувствием отнесся к ее семейной драме. Я узнал, что у нее есть дочь-подросток с наркотическими проблемами, что она любит музыку и благодарна Спивакову за то, что он согласился дать концерт ее гостям.

— И, — она наклонила с улыбкой голову, — что он пришел не один.

— Как вас зовут? — спросил я.

Она удивленно посмотрела на меня, но повторила:

— Анн-Мари!

Я счел это не меньшим, чем в прошлый раз основанием ее поцеловать.

— Это ваши фотографии? — кивнула она на красный конверт. — Покажите!

— Они большие. Их можно разложить только на полу, но, боюсь, карточки не выдержат соседства с живописью.

— Пойдемте ко мне в спальню.

— Да?

Она засмеялась.

— Там достаточно места для ваших снимков. Апартаменты были специально приготовлены к визиту королевы Елизаветы II. Вы бывали в спальнях королев?

Я задумался, перебирая память.

— Ну, в каком-то смысле…

Она распахнула дверь в очень большую комнату с однотонным темно-зеленым ковром и широченной кроватью (однако, Елизавета!), застеленной и накрытой покрывалом гнилой зелени.

— Здесь пустынно. И слишком для меня. Все слишком. Загляните в ванную комнату.

Ванная размерами немногим уступала спальне, а красотой превосходила. Она была инкрустирована зеленым перламутром.

— Эти ракушки в Полинезии называют Пауа.

Мы вернулись в «выставочное пространство», и я стал раскладывать черно-белые фотографии на полу и кровати, рассказывая, кто на них изображен:

Рядовой войны Богданов из Каргополя: когда он уходил на фронт, у него было одиннадцать детей, когда вернулся — ни одного. Хевсурская девочка, у которой болит зуб, и никто не может ей помочь. Наивная украинская художница Примаченко, жившая рядом с Чернобылем и рисовавшая живой фантастический мир, чтобы сохранить его для людей. Десять братьев Лысенко, честно воевавшие и все вернувшиеся домой. Сельский священник Павел Груздев, отсидевший в сталинских лагерях одиннадцать лет, и только укрепивший веру в Бога и людей. Четыре трактористки из-под Пензы, девками заменившие в войну мужиков, подорвавшие здоровье, не вышедшие замуж и одиноко живущие свою жизнь. Светящаяся в темноте девочка — «Фея лета». Пинежские бабушки, вдвоем живущие в брошенной северной деревне. Уланова. Плисецкая. Капица…

Она молча слушала. Иногда поднимала на меня глаза, и возвращалась к лежащим на полу и кровати карточкам. Мне хотелось, чтоб она полюбила этих людей. И понравиться ей тоже хотелось.

Моя выставка на фестивале Спивакова

И вдруг меня осенило.

— Если вам что-то приглянулось — возьмите! Три, пять, десять…

В этом предложении не было ничего от купеческого размаха. Хотелось остаться в жизни этой не чужой мне женщины хотя бы изображением другого человека, дорогого мне.

— Если можно, я возьму одну.

— Хочешь, я угадаю, какую ты выберешь?

Она протянула листок бумаги и ручку:

— Пиши!

Я написал, перевернул бумажку и положил ее на туалетный столик.

Она подняла с ковра фотографию пензенских трактористок, оставшихся вечными невестами войны. И приложила к груди.

Мы перевернули листок. На нем было написано: «Четыре одинокие трактористки».

Я увидел сквозь туман ее влажные, так показалось, глаза.

— Меня зовут Анн-Мари! — сказала Анн-Мари.

Я шагнул к ней, но в этот момент в дверях появился служащий дворца, который сообщил, что все собрались и пора начинать концерт.

Он был прекрасен. Музыкантов долго не отпускали. Потом были накрыты столы прямо в залах, среди картин. Володя представлял мне парижских знаменитостей, среди которых я запомнил лишь пожилую плотненькую маму Ив Сен-Лорана, своим коротким не по годам, черным с винтообразными рюшами или воланами платьем напоминавшую жену одесского цеховика, и сестру законодателя моды — эта в черном элегантном брючном костюме. Дорогие пиджаки, бабочки, смокинги, декольте, бриллианты…

После обеда Анн-Мари пригласила всех на лежачую выставку. Гости разглядывали фотографии, которые комментировала хозяйка, пересказывая то, что услышала от меня. Шествие через спальню шло долго.

— Погордился и хватит, — сказал Володя. — Нам пора ехать, а то ты опоздаешь на самолет.

Владимир Спиваков

Я сложил все, кроме одной фотографии, в красный конверт.

Мы попрощались и пошли к выходу.

Я оглянулся и увидел Анн-Мари, стоящую посреди зала. Одну.

Мимо двух охранников с расчехленным оружием мы вышли из дворца и пошли вниз к ожидавшей нас машине.

Володя взялся за ручку двери «Ситроена» и бросил прощальный взгляд на дворец.

— Юра!

Я оглянулся.

По широкой мраморной лестнице к нам бежала ладная женщина в коротком приталенном черно-белой ряби пиджаке. А по бокам два автоматчика в униформе.

Спиваков тактично сел в машину, оставив меня с Анн-Мари.

В этот раз в Париже я точно знал, что обнимают меня.

Рейтинг@Mail.ru

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google ChromeFirefoxOpera