СюжетыКультура

Ким Смирнов: Помню Гранина

Из личного дневника

Ким Смирнов: Помню Гранина
Фото: Интерпресс/ТАСС

Его смерть — тяжёлым камнем на душу. Понимаю: не мне одному. Десяткам знавших его людей. Тысячам, если не миллионам, его читателей. Но у меня с ним образовалась очень непубличная, сказал бы даже личная на двоих, традиция: раз в десять лет, по мистическому какому-то совпадению именно в первых числах июля, отталкиваясь от фроммовских модусов обладания и бытия, беседовать на веранде его комаровской дачи о «горячих точках» страны, мира, истории.

Я не входил в круг повседневно близких к нему людей. Даже среди многочисленного круга журналистов, бравших у него интервью, были, конечно, те, кто и встречался с ним чаще, и знал его ближе. Особо хочу помянуть нашего питерского собкора Нину Петлянову, которая приняла самое сердечное участие в осуществлении одного из последних удивительных гранинских замыслов: на страницах нашей «Новой» начал печататься цикл его интервью. В них Гранин выступал не в качестве интервьюируемого, а как «репортёр», задающий вопросы лично интересным для него людям.

Но вот наступал урочный «ритуальный» час, я приезжал в Комарово, и в одном и том же местоположении на веранде его дачи мы продолжали диалог, прерванный ровно 10 лет назад.

Первая беседа обнародована в «Известиях», две следущие в «Новой газете». Одну из них он включил в свою книгу «Человек не отсюда». Уже в конце второй встречи, даря «Зубра» и «Вечера с Петром Великим», на одной из книг написал: «В память нашего давнего знакомства». А в последнюю встречу на «Причудах моей памяти»: «Моему вечному собеседнику — сердечно».

1 июля 1991 г. Понедельник. Комарово.

Ездил на дачу к Даниилу Гранину. На обратном пути добрался до местного кладбища. Могила Анны Ахматовой. Большой чёрный крест. И рядом миниатюрный портретный барельеф из белого мрамора.

«Как белый камень в глубине колодца…». (Анна Ахматова).

«Я над этой колыбелью Наклонилась тёмной елью». (Анна Ахматова).

О, Анна! Профиль грозовой Под светотенью оживает И гул сосновый наполняет Бессонницею гробовой.

Твой Командор, твой страшный век Уже преодолел ступени Твоих последних песнопений — Струящихся сквозь вечность рек.

А ты всё трепетно живёшь И светишься в еловых лапах, На крест восходишь по этапу За сыном. И на острый нож

Кидаешься навстречу боли — И тем больнее, чем острей — Наперекор державной воле Последних на Руси царей.

Ты навсегда теперь права. И белый камень над могилой, Он полон той же вечной силой, Что белый камень Покрова

У Нерли в судный час рассвета. И вечен совести укор. И каменеет Командор, А ты, смеясь, минуешь Лету.

И время вспять струится странно, И славы вековая ель Твою качает колыбель, О, дона, о, мадонна Анна.

Стихи об Ахматовой. Но навеяны настроем нашей беседы, где, кстати, Анна Андреевна не раз поминалась добрым словом. Узнав, что перед обратной электричкой собираюсь посетить её могилу, Даниил Александрович намерение сие очень даже одобрил.

P.S. 2017 г. Останавливаю руку домысливаемого корректора: не правьте «дона» на «донна» — у Пушкина «дона Анна».

С двухчасовой беседой на даче у Гранина приключилась тогда большая неприятность: диктофон её почему-то не записал. И мне пришлось весь вечер, потом и всю ночь воспроизводить эту беседу по памяти.

Поселился я в Питере у родных. Уединившись ото всех, работал в тихой спальне. Рядом со мной сидела маленькая Маша. И когда я писал, она, подражая, тоже старательно водила карандашом по своему чистому листу. Кто-то заглянул к нам, и я машинально сказал: «Не мешайте сосредотачиваться». Когда заглянул кто-то ещё, сказала теперь уже Маша: «Не мешайте нам сосрезотачиваться!»

Ровно через 10 лет, день в день, 1 июля 2001 года, там же, в Комарово, на даче у Гранина, я повторил беседу с ним. На этот раз диктофон сработал. На обратном пути — снова комаровское кладбище, снова могила Анны Ахматовой. Но теперь уже и другая печально дорогая сердцу могила — Дмитрия Сергеевича Лихачёва. И ещё через 10 лет, в июле 2011 года была третья беседа.

А девочка Маша выросла. Стала очаровательной девушкой. Выучилась на искусствоведа. Но до сих пор помнит, как мы тогда с ней «сосрезотачивались».

6 июля 2011 г. Среда. Комарово.

В третий уже раз, с периодичностью в десять лет, в одно и то же время — в 1991 и 2001 годах 1 июля, а нынче, в 2011-м, из-за моей послеоперационной реабилитации случился небольшой «сдвиг по фазе» на 6 июля — на веранде его дачи в Комарово беседую с Даниилом Граниным, книгами которого зачитывался еще в студенческом общежитии на Стромынке. Все три дня выпали одинаково солнечные, даже жаркие, с попадающим на диктофонную запись птичьим треньканьем.

Перед нынешним визитом боялся резких перемен в его физическом состоянии. Всё-таки человеку уже за 90. Но — поразительно — он встретил меня таким же, как и десять лет назад. С добрым, внимательным, вдумчивым взглядом из-под густых белых бровей. Ясно, точно и цепко мыслящим и выражающим свои мысли. Даже беседовали нынче гораздо дольше — около трёх часов.

В первый раз, 20 лет назад, он, ссылаясь на Фромма, высказал прогноз: в ближайшее время у нас в стране модус обладания может резко, подавляюще превысить модус бытия. Эрих Фромм в знаменитом философском труде «Иметь или быть?» исследовал непростое взаимодействие между этими самыми модусами — обладания и бытия. Веками человечество искало способы развязать сей гордиев узел. И Будда звал не подчинять душу собственности. И Христос предупреждал: ничто не утешит человека, обретшего весь мир и потерявшего себя. Но люди не спешили внимать мудрым советам.

10 лет спустя, на той же веранде я спросил его: «Ну, а как у нас сейчас дела с модусами бытия и обладания?». Ответ получился неутешительный. Какими бедами, какой деградацией и распадом человеческой личности, а то и целых людских сообществ грозит нарушение равновесия между двумя этими движущими силами жизни, — об этом шёл разговор. И каждый раз в применении к сегодняшнему часу. Такая получилась традиция. Вот и нынче…

— Даниил Александрович! Удастся ли нам вернуться к нормальному человеческому бытию, где не все будет определять диктатура денег? Видите Вы для этого точки опоры, если не в настоящем, то хотя бы в прошлом или будущем?

— Для меня это довольно трудный вопрос. Конечно, утешение можно всегда отыскать в будущем. Оно ведь полно утешительных надежд. Хотя есть там и обратная сторона медали. Темная, пессимистическая…

К сожалению, наша жизнь в течение многих лет была заполнена обещаниями. Да и сейчас такой остается. Все правители у нас — футуристы. Любят говорить о благоденствии в грядущем. Но не очень-то любят вспоминать потом, что они не выполнили из обещанного. Так что настоящее их не интересует — только будущее, в котором располагаются все прелести, не состоявшиеся в нашей сегодняшней жизни. При этом оно, будущее, в их обещаниях всегда оказывается более правильным, гуманным, человечным.

И вот вы меня приглашаете опять в будущее, о котором можно наговорить все, что вам хочется. И мне хочется. И нашим правителям. Словом — хочется всем. А жизнь меня учит: не надо в своем самоуспокоении опираться на него, на будущее. Не надо тем более искать утешение — что еще труднее — в прошлом. Надо иметь мужество опираться на настоящее.

Теперь, что касается культа денег. Да, мы раньше жили аскетически бедно, и модус обладания в СССР часто сводился просто к нулю. Поэтому вполне естественно стремление многих наших людей, проявляя инициативу, самоутвердиться в бизнесе, обеспечить себя и семью нормальными материальными благами. Но случилось так, что индивидуальный, творческий, созидательный бизнес не получил у нас развития.

Когда коммунистическая идеология захлопнулась и ее место заняла неограниченная возможность торговать, спекулировать ценными бумагами, недвижимостью и вообще всем, чем угодно, продавать товары, продавать родину как товар, ее недра, нефть, газ, ее леса и т. д., наши свежеиспеченные олигархи воспользовались этой возможностью на все 200 процентов. Выжимают сверхприбыли из сырьевых ресурсов страны, из богатств, созданных мозгами и руками предыдущих поколений, из обнищания большинства народа. Но при этом не очень-то заботятся о приведении России, ее науки, промышленности, сельского хозяйства, медицины, образования в соответствие с требованиями нового времени. Словом, модус обладания восторжествовал у нас в самом наглом и неприглядном виде, в виде все подавляющей и расчеловечивающей диктатуры денег. Во всех областях работы и отдыха ради наживы игнорируется безопасность человека, обесценивается сама его жизнь.

— Не связана ли с этой диктатурой и цепная реакция центробежных процессов, которые вот уже два десятилетия сотрясают страну — от распада Союза до раскола театров и газет? У всех еще в памяти прошлогодний уход Юрия Любимова из созданного им театра-легенды. Мне — да только ли мне? — при этом приходит на ум «Репетиция оркестра» Федерико Феллини…

— Очень хороший фильм.

— В нем тоже, вроде бы, каждый оркестрант вспомнил, что он — неповторимая, подавляемая, оскорбляемая дирижером личность. И оркестр «сверг» дирижера. Ни к чему хорошему это не привело. И, в конце концов, ради сохранения гармонии, слаженной, согласованной музыки, все возвращается на круги своя. Но уже на другом, более высоком витке понимания смысла жизни и творчества. К сожалению, у конфликта на Таганке случился другой финал. Почему?

— Знаете, однажды актеры театра Аркадия Райкина написали на него очень злобный анонимный донос в обком партии со стандартным набором претензий актеров к режиссеру, что он, мол, зажимает молодежь, не дает ей ролей и так далее. Пригласили Аркадия Исааковича в обком. Показали анонимку: «Что вы об этом думаете?» - «А что я могу об этом думать?» - «И все-таки?» - «Так я вам скажу, что я об этом думаю: это взбесившийся гарнир». Грубо, но верно.

В театре Любимова была другая, конечно, ситуация. Среди его нынешних оппонентов было немало хороших актеров, индивидуальностей. И время другое. Театр во многом — семья, это семейный конфликт. И я не хочу участвовать в выяснении их внутренних бракоразводных тяжб. Но Любимова лично люблю. За независимость, непреклонность, увлеченность. И одно знаю: ушел Товстоногов — и нет БДТ. Это уже другой театр. Так и здесь. Ушёл Любимов — не будет больше той, легендарной, любимовской Таганки. Другой будет на её месте театр.

— Почему сегодня у нас подобные конфликты развиваются не по феллиниевскому сценарию? Почему, когда от Художественного театра Станиславского и Немировича отпочковалась его третья студия, по сути, оппонировавшая ему, дело закончилось «Принцессой Турандот» и рождением Вахтанговского театра? Тот первый, великий, общедоступный МХТ, если судить по булгаковскому «Театральному роману», по человеческим взаимоотношениям внутри его тоже ведь был далеко не богадельней. Но тогда это было столкновение личностей, характеров, разного понимания, смысла и целей искусства, а сейчас…

Характер у Любимова, может быть, и капризный, но действительно непреклонный. И отношения его с актерами на всем протяжении истории Таганки складывались по-разному. От него и уходили. Но я не могу себе представить ни Славину, ни Демидову, ни Высоцкого, ни Филатова, ни Губенко предъявляющими к нему претензии на том уровне, на котором предъявила их ему нынешняя труппа. Что-то изменилось во времени, в людях?

— Вы сами и ответили на свой вопрос. Это были другие люди, из другого времени, воспитанные на уважении к традициям. У нас же сегодня в масштабах всего общества связь времен, связь поколений резко оборвана. И мы, судорожно мечась между разными панацеями в виде спасительных «национальных идей» и тому подобного, никак не можем определить место обрыва и связать концы с концами, восстановить эту самую связь времён.

— Мне кажется, вопрос этот мучает вас и в «Вечерах с Петром Великим», книге весьма злободневной, хотя внешне событиями своими и отдаленной от нас на три столетия. Казалось бы, ну что нового можно сказать о личности и реформах Петра после Пушкина, Соловьева, Ключевского, Алексея Толстого? Но — каждое время осмысливало историю по-своему. И Вам, на мой взгляд, удалось сделать это именно с позиций нашего времени, причем, все аналогии, сравнения с сегодняшним днем возникают естественно, без очевидного авторского нажима.

По расхожему стереотипу, Петр только тем и занимался, что рвал связь времен, ломал отечественную историю через колено, переиначивал все русское на чужое, иностранное. А вот в «Вечерах» есть такой эпизод. Царь повелевает начать изготовление изразцов по новой голландской технологии, но рисунки на них приказывает наносить русские. В Вашей трактовке, по-моему, Петр задумывается над тем, как, обрубая старые ветви, открывая путь новым, не повредить все же и корни. И это особенно важно усвоить во времена, когда мы беспечно, бездумно роняем эстафетную палочку нравственных законов, обычаев, традиций, передаваемых от поколения к поколению. Правильно ли я Вас понял?

— Тезис о том, что Петр рвал связь времен, стриг бороды, заставлял одеваться на заграничный манер, вводил принудительные ассамблеи — все это нельзя рассматривать вне контекста тогдашнего выхода России как новой мировой державы на европейскую арену. Бороды-то он стриг принудительно. Но ведь потом, после его смерти, никто не стал их снова отращивать. Петровские новинки прижились. Да, он заставил дворян одеваться в более удобное, чем дедовские кафтаны, европейское платье. Но никто потом не полез назад в кафтаны. Он, опять же силой, послал молодых людей учиться в Европу. Кто-то учиться не стал и вернулся домой Митрофанушка-Митрофанушкой. Но кто-то — и, пожалуй, таких большинство — учился на совесть и составил потом интеллектуальную элиту новой, молодой России.

Не все сопротивлялись петровским реформам. Молодому дворянскому поколению они импонировали. Так что реформы эти не были насилием над русской жизнью. Они отвечали назревшим новым ее потребностям. Петр не насиловал Россию, нет! Он лишь толкал ее в европейское просвещение. И это совпало с потребностью времени.

Это не исключает и не оправдывает, конечно, ту жестокость, с которой петровские реформы проводились. Однако у этой черты в характере первого русского императора были свои личные мотивировки. Петр начал с того, что рубил головы стрельцам. Но эти стрельцы когда-то на его, тогда ещё мальчика, глазах растерзали его родню. И что вы думаете, в европейской истории было меньше тогда жестокости и крови? Не Европе упрекать нас в жестокостях Петра!

— У нас в «Новой газете» была в свое время рубрика «Забытый полк». Одноименная передача была на ТВ. В одном из ее выпусков участника отряда, занимающегося поисками незахороненных солдат, павших на Войне, восстанавлением их имен, спросили: «Если бы ты жил в 1941 году, пошел бы добровольцем на фронт?». Ответ был: «Конечно». — «А случись война сегодня, пошел бы?» - «Нет» - «Почему?» - «А что защищать? Миллиарды наших олигархов?». Недавно в интервью одной из газет Вы сказали буквально то же самое. Из двух зол, разлагающих современную российскую армию, первым назвали культ рубля, а вторым: «Понятие патриотизма обмельчало, истощилось. За что воевать? За олигархов?».

— Я сам в сорок первом пошел добровольцем в народное ополчение. Провел всю войну с первых ее месяцев почти до самой Победы на передовой. За то, как вел себя на фронте, не стыдно перед своей совестью. Но сегодня… Действительно непонятно, за что сегодня воевать, что защищать. Нет для этого объединяющей идеи, цели. Идеи защиты Отечества нет.

В СМИ называется цифра: в последние годы страну покинул 1 миллион 300 тысяч учёных и инженеров. Положим, надо ещё выяснить, какая часть из них навеки разочаровалась в родине, а какая уехала с надеждой вернуться, когда полегчает и в стране, и в их частной жизни. Куда более репрезентативны данные «срезов» Левада-центра: 28 процентов опрошенных молодых горожан ответили, что хотели бы уехать из России навсегда.

Но в обоих случаях — вопрос: почему? По разным, конечно, причинам. Однако не последняя из них: потому что патриотизму у нас нечем сегодня питаться. Слишком много сделано в последние годы для выхолащивания подлинного патриотизма из умов, из душ молодых. Отняли даже возможность глубоко изучать в школах отечественную литературу. Мы плохо, гораздо хуже, чем молодое поколение 1941 года, знаем свою поэзию, музыку, живопись. Даже песни поем старые, советские — равноценных нет.

Совершенно отвратителен, постыден и уж, конечно, не располагает к патриотизму контраст между тем, как живут наши VIPы и обыкновенные люди.

Вот опубликовали список доходов сенаторов из Федерального Собрания. Откуда эти сумасшедшие цифры? Ограбили и убили эти люди кого-то, что ли? Или государство ограбили? Казнокрады, значит? Так тогда их надо гнать взашей, прямо в тюремные камеры! Но на этой черте, особенно когда речь идет о вершинных постах в государстве, наши судьи, наши СМИ, за редкими исключениям (в них я включаю и вашу газету) останавливаются. Дальше — молчок, табу.

Известный депутат. Заработок за год — умопомрачительное количество миллионов. Откуда — необъяснимо, если исходить даже не из элементарной социальной справедливости, а просто из элементарного здравого смысла.

Руководители государства могут без конца говорить о борьбе с коррупцией, создавать комитеты и комиссии по этой борьбе, но и они не объясняют, из каких корней произрастают «необъяснимые» основы благоденствия высшего чиновничества. Борьба с коррупцией проходит как-то на уровне автоинспекторов и стрелочников. Ну а выше что? А я хочу, чтобы отдали под суд высокопоставленного чиновника, министра, депутата, который обворовал государство. Мне в ответ отдельные такие примеры, конечно, могут откопать. Но много ли подобных примеров на самом деле вы знаете?

Время от времени всё же публикуются в газетах, показываются по ТВ острые материалы, добываемые журналистами с большим трудом, а то и с опасностью для жизни, часто — и ценой собственной жизни. Но они не приводят к общественно значимым результатам. Пишите, мол, говорите, показывайте, а мы, как делали, так и будем делать.

— Когда-то у чиновников во власти была обязанность: в месячный срок сообщать газетам о принятых мерах. Теперь и этого, по сути, нет, хотя, может быть, и прописано где-то в каких-то параграфах…

— В результате в общественном организме накапливается неизрасходованное раздражение, ощущение бессмысленности борьбы со всеобщей, сверху донизу, коррупцией, её безнаказанности — общественный организм и наши индивидуальные сознания уже отравлены этим ядом. Что далеко не безобидно, в том числе и когда встает вопрос: что и кого защищать в современной России, против кого и за что бороться?

— Действительно, погоня за сверхприбылями — плохая почва для патриотизма и вообще для любого светлого человеческого чувства. Вспоминаю, как на презентации проекта «Песни нашего века» физик, поэт и композитор Валерий Миляев сказал: «Мы «едем за туманом», продолжаем это делать, хотя рельсы пошли уже совсем в другую сторону. А вот попробуйте, напишите песню и спойте ее так, чтобы люди прослезились, о том, как приятно заработать миллионы долларов или купить зáмок!».

— Правильно. Но это — песни. А кумиры на самом деле вполне могут быть связаны и с тем же модусом обладания. Миллиардер Билл Гейтс, например, - хороший пример для подражания. Ведь его миллиарды — следствие сверхновых идей в области информационных технологий, компьютерных программ. А посмотрите на наших миллиардеров. Откуда им сие? Где их сверхновые идеи? Где среди них наши российские Гейтсы, Эдисоны, Форды или хотя бы братья-изобретатели «Макдоналдса»?

— Отдельные примеры, опять же, и у нас найдутся. Например, Дмитрий Зимин не только с его «Билайном», базировавшимся на высоких технологиях, но и с его благотворительным фондом «Династия» в поддержку науки и просвещения.

— Но вы сами говорите: это редкие исключения. А если взять большинство наших «успешных» олигархов, трудно объяснить источник их внезапного, мгновенного обогащения. Получится: либо они люди бесчестные, либо более или менее честные, но непонятно тогда, откуда у них такие деньги.

Мне говорят: они сумели что-то там организовать. Но ни про кого из них мы ничего толком не знаем, как складывалась их биография, по каким путям — честным, не честным или даже преступным — шли они к успеху. Тайна сия велика есть. Где основание у нынешней молодежи брать их в кумиры?

— Это правда. Вот редакция ЖЗЛ затеяла новую серию — о ныне здравствующих «замечательных людях». Но книги о Зимине там нет.

— А вот в Америке полно биографических книг о тамошних миллиардерах. Почему? Потому что они вдохновляют, соблазняют молодых людей что-то придумывать, изобреть, действительно организовывать. А у нас есть подобная литература? Может быть, где-то и есть. Но такой, чтобы со всероссийским резонансом, я не могу назвать.

У нас вообще сейчас дистрофия героев, кумиров, примеров, достойных строк Маяковского: «сделать бы жизнь с кого». Он это рифмовал с фамилией Дзержинского — весьма спорной сейчас исторической личности. Действительно, у молодого поколения, выросшего уже при советской власти, в кумирах были Дзержинский, Киров, Ворошилов (даже песня была: «И с нами Ворошилов, первый красный офицер…», - еще до восстановления офицерских званий в Красной армии), Буденный, Чапаев - вообще половина кремлевской стены. Сегодня — все это развенчанные герои. Разве что Чапаев остался не только в анекдотах, но и в классическом кинофильме. Правда, молодежи нынче трудно выбирать, на чью сторону становиться — Чапаева или Колчака. Герои-то они несовместные.

А подлинный кумир собирает в себе любовь всего поколения, всего народа. Последними такими объединительными личностями были Сахаров, Лихачев, Королёв, Гагарин, еще два-три крупных, великих ученых. Но вообще прошлый век, может быть, был и богат на гениев, но крайне беден был у нас на святых, чтимых всем народом, особенно молодой его порослью. Не говоря уже о веке нынешнем, когда (посмотрите хотя бы на наши телеэкраны!) у нас в крайнем дефиците такие простые, очевидные ценности, как милосердие, сострадание, самопожертвование, верность, благородство, совесть. Обходимся без образцов, примеров всего этого. Страна живет с опустевшими пьедесталами. Стоят мраморные столбы, и там - никого.

— В прошлом нашем диалоге помянуты были ахматовские слова: «Кто знает, как пусто небо на месте упавшей башни…». Вы тогда сказали: «Может, это не пустота, а пауза — гении являются в положенный час кустами. Не слишком ли затянулась пауза?

— Ну, это как раз зависит и от того, создаем ли мы условия для её преодоления.

— Кто должен взять на себя такую задачу?

— Никто. Кумиров не в силах родить ни правительство, ни даже какая-либо широкая общественная инициатива. Они рождаются без их ведома. Их повивальная бабка — всеобщая потребность народа.

— Но потребность эту должен кто-то выразить, оформить? Положим, национальным героем Чапаев стал во многом благодаря легендарному фильму. В искусстве была тогда такая потребность — предлагать, формировать представление об идеалах, хотя, конечно, часто это делалось по социальному заказу.

— Искусство давало не идеалы. Оно давало героя, который становится идеалом. Ошибка Никиты Михалкова в «Утомленных солнцем-2» в том, что он «ставил шедевр». Нельзя ставить шедевры. Надо ставить кинофильмы. Нельзя создавать образ героя, который должен стать кумиром для всех. Люди сами найдут среди создаваемых искусством образов такие, которые возьмут в примеры для себя. Нашли же в свое время такого героя в Павке Корчагине.

— Николай Островский и те, кто помогал ему готовить к печати «Как закалялась сталь», такой задачи и не ставили. Был в первоистоке просто рассказ — исповедь об одной потрясающей человеческой судьбе, как бы потом это все ни оформлялось идеологическими подпорками.

— О чем я Вам и говорю. Другое дело — молодости в жизни всегда нужны примеры. Я вот в юности читал «Мартина Идена» Джека Лондона, и мне он очень нравился. Интересен был Рахметов. Сегодня это, может быть, выглядит наивно. Но — было такое время. Кто знает, может, и наше время через 40 лет покажется глупым и наивным. Но это потребность каждого времени — иметь свои примеры, своих кумиров, которым ты можешь отдать симпатии, любовь. Которых можешь выбрать в качестве жизненной опоры.

— Согласен: настоящий художник не ставит перед собой целью их сотворение. Но все же не только по неисповедимым каким-то путям читатели выбирают себе в кумиры одних литературных персонажей и не выбирают других. Вот все Ваши книги об ученых — от «Искателей» и «Иду на грозу» с их довольно рельефным «оттепельным» оптимизмом, до «Места для памятника», «Этой странной жизни», «Зубра», где уже на ином, более высоком (или более глубоком?) жизненном витке куда больше печали и горечи от многой мудрости — они ведь не столько о науке, сколько о жизненном выборе. Между модусом бытия и модусом обладания, в конце концов. О нравственном наполнении времени, отпущенного нам на личное бытие.

Вы в прошлый раз говорили мне, что до сих пор удивляетесь, когда разные люди уверяют, что Ваши книги повлияли на их жизненный выбор. Тут можно, конечно, предположить некоторую комплиментарность читателей в адрес автора. Однако и мне довольно часто, и тоже до сих пор, встречаются ученые, которые на вопрос, что позвало их в науку, среди других мотивов называют Ваши книги.

— Я Вам вот что скажу. В науке гораздо больше, чем в других областях, порядочных людей. Конечно, и здесь — читайте книгу Симона Шноля «Герои и злодеи русской науки» — есть свои праведники и свои злодеи (один Лысенко чего стоит!). Но по природе своей — как поиск истины — сама наука предполагает высокую нравственную планку, делает человека более бескорыстным, готовым жизнь положить на поиск, результативный исход которого ему никто не гарантирует, ибо сам человек — мечтатель, он увлечен своим делом. Заплатите ему меньше, он все равно будет им заниматься. Конечно, до определенных пределов.

— А потом уедет из страны.

— Да, уедет. Но как раз для того, чтобы заниматься своим делом, а не идти торговать. Обеспечьте его всем необходимым на родине — так и не уедет! Все-таки в научном сообществе, вне зависимости от академических карьер, чинов и наград, люди хорошо знают цену друг другу именно по гамбургскому счету. И даже тот, кто получает эти знаки отличия без достаточного основания, чувствует: он на самом деле ничто, пустое место в науке.

А самое главное — ученый живет впереди нас. В его распоряжении наш завтрашний день. Он в нем уже работает. И когда приезжает вечером домой из своей лаборатории, он при этом возвращается из завтра в сегодня, во вчера даже, а, может быть, и в позавчера. Но он-то знает, что прокладывает путь туда, в завтра, нам всем. Поэтому наука во многом очищает, облагораживает человека, делает его терпимым, толерантным, милосердным к людям и к миру.

Прощаясь, задаю вопрос, ответ на который знаю — он есть в «Причудах моей памяти». Но хотелось еще раз услышать подтверждение из его уст: — Ваше любимое полотно в Эрмитаже? В Русском музее?

— В Русском музее репинский портрет композитора Глазунова. А в Эрмитаже, конечно, «Возвращение блудного сына».

Вспоминаю его же: «Для Рембрандта библейская притча — непростая возможность дойти до божественной души человека».

Подумалось: может быть, в этих строках и есть ключ к его творчеству, к его жизни? Вечный поиск нашего возвращения к самим себе от жадного, ненасытного господства модуса обладания — нет, не просто к оголенному модусу бытия, но к мудрому, дальновидному согласию этих двух извечных начал нашей жизни.

А потом от него — тоже уже традиция — отправляюсь на местное кладбище, в последние десятилетия ставшее, вместе с подмосковным Переделкинским, новым национальным некрополем.

Дорога, в которую переходит улица Озёрная, где под №18 значится гранинская дача, дальше ведёт к Щучьему озеру. И по пути всё время попадаются спешащие к нему и от него отдыхающие. Кто пешком, кто на велосипедах, а кто и на чёрных «бандитских» внедорожниках. Я их так называю после того, как однажды стал свидетелем сцены, подобные которой раньше видел лишь в американских кинобоевиках: по нашей Большой Черкизовской с бешеной скоростью одна за другой летели две такие чёрные иномарки, и между ними шла отчаянная перестрелка. Среди бела дня, в оживлённом столичном районе, когда на улице полно народу!

Над могилой чёрный, кованого железа, крест. На плите серого камня: «Анна Ахматова» — и всё сказано. Жёлтая роза. Рядом полевые цветы — клевер, кашка, мятлик. Пичуга какая-то выводит осторожную трель. И ещё белая роза у барельефа из белого, выщербленного временем мрамора с резким, молодым профилем Анны Андреевны. Рядом три миниатюрные типографские иконки. На каменной скамейке синяя пластмассовая коробка с запиской под прозрачной крышкой: «Друзья! Не возжигайте, пожалуйста, свечи над барельефом ААА, не портите камень. Около креста есть свечной домик и спички в нём. Спасибо!»

Спички, собственно, в самом пластмассовом коробе — много спичечных коробков Борисовской фабрики. Даже зажигалку кто-то положил. И целый снопик свечей. Крест на записке нарисован такой же, как над могилой, — с вытянутыми горизонтальными перекладинами, каким он часто изображается на древнерусских иконах.

Свечной домик — это новое, в прошлые мои приходы его не было — из того же чёрного железа, что и крест.

Беру коробок и зажигаю свечу. Множество поставленных до меня свечей уже догорело, и песок в домике весь в горошинах-слезинках оплавившегося воска.

Уходя, издали уже, оглядываюсь. Моя свеча одиноко и печально светится за стеклом железного поминального терема.

Странное у меня осталось впечатление от этих встреч — и на солнечной веранде дачи №18 по улице Озёрной, и у мраморного барельефа Анны Ахматовой на Комаровском кладбище. Будто были они не сегодня, десять и двадцать лет назад, а сегодня, вчера и позавчера. Так всё оказалось похоже и повторяемо. Даже погода. Даже то, что все три раза я оставался с Ахматовой наедине. Окрест не было ни души.

Даниилу Гранину. Дорогою, до камушков изученной, Пройду. И у Ахматовой свечу Зажгу. И вновь береговой излучиной За час свиданья с небом заплачу, Глаз и души от боли не тая. В алмазных гранях этого свидания Мне вечно дорог модус бытия И ненавистен модус обладания.

Написал это, как выплеснулось. Прочёл насквозь и… что-то тут не то. Потом догадался: рифма в первой строфе напрямую «позаимствована» у Светлова. Только у него в «Итальянце» другой падеж: «излучина — изучена». Но менять рифму не стал. Тут мне по смыслу нужна именно эта. Так что да простит меня Михаил Аркадьевич за невольный плагиат.

10 января 2012 г. Среда.

Первого января позвонил Гранину поздравить с днём рождения, который у него как раз в Новый год. И он сказал, что его новый роман «Мой лейтенант» только что поступил в московские книжные магазины. Зашёл в «Библиоглобус» на Мясницой, купил. Прочёл залпом, не отрываясь. Вот несколько — по прочтении — «ума (отнюдь не) холодных наблюдений и сердца горестных замет», а также личных воспоминаний.

О первом дне. Роман открывается своеобразным триптихом из трех глав. «Первая бомбежка» - о Страхе. «Летний сад» - о Друзьях. «В то воскресенье» - о Любви к Женщине. И все это вместе — о начале Великой Войны. Впрочем, сам автор никогда не прибегает к пафосу заглавных букв. Почерк его до скупости строг и точен. И до осязаемости выразителен в этой питерской, ленинградской строгости.

Казалось бы, все описанное мгновенно, преходяще. Но — преодоления страха под первыми бомбами хватило потом на всю войну, и дальше — на последующую жизнь.

Цветущая сирень в воскресный день 22 июня в Дудергофе и рядом любимая девушка. Хотя есть ощущение, что с ней будет не так, как с прежними мимолетными романами, но все же… Мимолетна эта сирень. Сегодня цветет, завтра увянет… И любовь — сегодня она есть, а дальше — война. Перед уходом на фронт герой сходил с любимой девушкой в ЗАГС, чтобы поставить штамп в ее паспорте. В солдатскую книжку штампа не полагалось. «Мне приятно было адресовать ей аттестат, грошовая сумма, но все же». Впрочем, есть и другая мотивировка: «В те времена нравственные правила еще не считались предрассудками». А дальше оказалось — любовь на всю долгую жизнь: «Пока смерть не разлучит нас». И дальше.

У меня в детстве было точно такое же воскресное утро. Хотя до первой любви мне, семилетнему мальчишке, было еще бесконечно далеко. Мы с мамой жили тогда в военном санатории в Ессентуках. Вдвоем. Отца за несколько дней до этого срочно отозвали из отпуска. Помню, как ночью, накануне его отъезда, они шептались с мамой: «Но войны ведь не будет?» - «Боюсь, все идет к этому».

В то утро, солнечное, безмятежное, погруженное в благодатную природу, мы отправились на прогулку в Английский парк. На санаторной клумбе, где ежедневно меняли «написанную» цветами дату, в желтых и алых цветах, копошились мохнатые шмели и порхали над ними радужные бабочки.

А когда вернулись, нас встретили посуровевшие лица мужчин, заплаканные — женщин: у многих дети и жены или мужья остались на западной границе. Война оказалась рядом. Как в тех городах, где уже рвались бомбы. И желтые и алые цветы на клумбе сразу стали огнем: «22 июня 1941 года».

О споре автобиографий. Среди аксиом психоанализа, которому многие предрекают роль одной из ведущих в XXI веке среди наук о человеке, есть и такая: за жизнь он, этот самый человек, много раз «переписывает» в своем сознании (и подсознании тоже) потаенную, исповедальную автобиографию. И та «автобиография», которая — на заре, в юности, порой бывает полярно противоположна той, которая «пишется» в зрелые годы. Особенно, если человек «посетил сей мир в его минуты роковые», жил в эпоху великих потрясений.

Блажен, конечно, тот, кто может сказать, как пушкинский Арион после кораблекрушения: «Я гимны прежние пою И ризу влажную мою Сушу на солнце под скалою». Но к большинству из нас все же относятся другие строки поэта: «…и много Переменилось в жизни для меня, И сам, покорный общему закону, переменился я».

Вот об этом, о непримиримости и единстве в одной человеческой судьбе двух внутренних «автобиографий», первая из которых приходится на войну, новый гранинский роман. Там, в прошлом уже 70-летней давности, добровольный уход в ополчение. Выход из окружения. Невольное суточное командование, чуть ли не в солдатском чине, остатками полка, оборонявшего Царское село. Страшная картина 17 сентября 1941 года, когда немецкие самолеты безнаказанно бомбили и расстреливали беспорядочно отходящие к Ленинграду войска. Окопное позиционное противостояние с немцами на подступах к городу. Краткосрочные курсы в Ульяновске. И снова — на фронт, теперь уже командиром танковой роты. Вехи той, первой, автобиографии.

Он — один из тысяч и тысяч. Тот, кому посчастливилось тогда выжить, и потом всю жизнь нести в себе память о войне и о себе самом, тогдашнем, от которого гранинский герой никогда не отрекался, но с которым во многом, если не во всем, развела его по разным полюсам последующая жизнь страны и мира, ее резкие повороты на 180 градусов.

Нынешним школярам, внутренне уже готовым отказаться от шариковых авторучек в пользу компьютерной клавиатуры, не ведомо, что их сверстники в ту войну, до нее и еще годы после, приходилось писать деревянными ручками со вставленными в них стальными перьями, обмакивая их в чернильницы-непроливашки. В Москве их так и называли — ручками. А в Питере — вставочками. У Гранина, кстати, есть замечательная, изданная в «Детгизе» книга «Ленинградский каталог» - о бытовых вещах 30-х годов прошлого века. И там можно найти эту самую вставочку, запечатленную художником Владимиром Васильковским. «Лингвистическое» противостояние двух столиц до сих пор проявляется буквально во всем — от бытовых мелочей до наименований факультетов в Московском и Петербургском университетах. Если в Москве — Мехмат (механико-математический факультет), то в Питере — Матмех.

Но я сейчас о другом, более тонком различии: есть питерское и московское произношение. Первое более четкое, точное. Второе — помягче. Где петербуржец скажет «булочная», москвич произнесет «булошная». Ну, и так далее. Так вот. У Гранина в «Моём лейтенанте» — ленинградское произношение, за которым и «Блокадная книга» (вместе с Алесем Адамовичем), и «Наш комбат», и «вечера с Петром Великим»…

О выборах. Не о парламентских или президентских, периодически помрачающих умы и души доверчивого российского электората. О личных выборах каждого из нас. Ведь из непрерывной их цепи и складываются наши жизнь и судьба. Не в меньшей зависимости от них, чем от подаренного родителями персонального генома и от времён, в которых живут и умирают, но которые, как известно, сами мы выбирать не вольны.

Один очень известный в ХХ веке писатель утверждал: «Каждая эпоха проверяет сердца по-своему. Неважно, какая эпоха, — важно, какое сердце». Какая эпоха, всё-таки, очень даже важно. Но куда важнее, какие дороги мы выбираем, какие выборы — кто сердцем, кто умом, а кто тем и другим, вместе взятыми, — делаем сами на жизненных распутьях.

Конечно, над теми, кто был в той Войне на передовой, все время висел слепой выбор судьбы. Кто-то выживал под самым плотным огнем, когда рядом «разрыв — и лейтенант хрипит. И смерть опять проходит мимо…». А кого-то могла достать шальная, на излете, пуля в самом, казалось бы, безопасном месте. «Моего лейтенанта» эта всеобщая судьба помиловала, оставила жить. Но каждый раз на соответствующих страницах, теряя грань, где тут сюжетная линия героя романа, а где — просто автобиографическая исповедь, я как читатель все время невольно останавливался в раздумье: где тут, в тех давних его выборах, стереотипы, диктовавшиеся молодому человеку начала 40-х годов минувшего века господствовавшей в стране идеологией, а где нечто более весомое и вечное — личный нравственный выбор. «Мой лейтенант» даёт повод для этих размышлений.

Первый его выбор, казалось бы, до предела прост и ясен: я — как всё. «На заводе уже записывались в ополчение. К дверям парткома и комитета комсомола стояли очереди. Я тоже решил записаться: как же, война — и без меня.

Трудно понять, чего тут было больше — тщеславия, патриотизма, авантюрности. Войну-то я воспринимал не всерьёз. Представился счастливый случай прогуляться по Германии, проучить фашистов». Крушение иллюзий, отрезвление, осознание того, что лёгкой прогулки по Германии не получится, наступало тогда, летом сорок первого, очень скоро. «На третий месяц войны я перестал понимать своё решение, свою настойчивость, свои хлопоты».

И всё же, когда представился случай поправить свою «опрометчивость», сделать другой выбор, вернуться в КБ, он снова добровольно возвращается на фронт. Из-за этого даже случается первая размолвка с молодой женой, которая убеждена, что в качестве инженера, участвующего в доводке до ума танка Т-34, он сейчас нужнее стране, чем в качестве необученного (впрочем, к этому времени кое-чему и научившегося) рядового на передовой. И это совсем не шкурнический, чисто личный интерес. С точки зрения последующей истории страны, она оказывается десятикратно правой. Но всё же, всё же, всё же…

Потом, кстати, во время переподготовки в Ульяновском танковом училище, его усиленно агитируют там остаться. Но он снова возвращается на фронт.

Ох, как не прост этот «простой» выбор с высот сегодняшнего осмысления прошлого. Тогда, под Ленинградом и Москвой, под гусеницы немецких танков был брошен интеллектуальный, духовный цвет страны, которого так не хватало ей потом, в будущей ее истории. По собственной воле, движимый самыми высокими помыслами и чувствами, пошел он в мясорубку первого года войны. Не мог поступить иначе. Или мог? Ведь в его генетической памяти свежо еще было то, что сотворено было над ним самим предвоенными репрессиями.

Кому-то сегодня жертва эта покажется бесполезной. Ведь любое человеческое сообщество в годы военных испытаний пытается спасти свой золотой интеллектуальный запас — ну просто хотя бы ради самосохранения на будущее. А тут… Но, между тем, в тогдашнем спасении Москвы и Ленинграда свою роль сыграли не только очевидные для всех железная, жестокая воля Жукова и свежие сибирские дивизии, но и эти вот, дивизиями погибавшие под стенами обеих русских столиц ополченцы.

Впрочем, у героя романа в его военной Автобиографии были и куда менее однозначные (или — или) выборы. Как, например, тогда, когда группа ополченцев, в которой он оказался, выходя из окружения, на занятой врагом территории встречает другую группу во главе с решительным майором-танкистом, который тут же подчиняет их себе. Предполагая, что Москва и Ленинград уже пали, майор убеждён, что, как когда-то, в 1812-м, война с потерей столицы и даже обеих столиц ещё не проиграна. Исходя из худшей реальности, он собирается «по-кутузовски» возродить из рассеянных по лесам и весям окруженцев новую Красную Армию и гнать с ней немцев до их логова, но совсем не «по-кутузовски» отметить путь до Берлина виселицами. Ленинград для него — лишь стратегическая точка на карте войны.

Для «моего лейтенанта» же (пока ещё рядового) немыслимы, невозможны флаги со свастикой на Невском, в его родном городе, вопреки трезвой реальности и такого поворота событий. Кто-то решает остаться с майором, кто-то не верит в падение Ленинграда, и тайно, оглушив при этом бдительного часового, уходит.

Остаться решил, между прочим, и человек по фамилии Мерзон, у которого было немало поводов поверить движимому ненавистью к врагу профессиональному военному. В его памяти свежо воспоминание об участии — переводчиком — в допросе первого пленного немца, открыто насмехавшегося и над его акцентом, и над ним самим, представителем народа, обреченного Гитлером на холокост. Впрочем, в случае победы последнего, на такой же холокост были обречены и другие «недочеловеки»: и русские, и украинцы, и белорусы.

И вот, когда ополченцы тайно уходят в ночь, в направлении Ленинграда, от категоричного майора-танкиста, они вдруг видят рядом с собой Мерзона. Да, ему очень импонировало предложение-приказ дойти с этим майором до Берлина, но… «Вы знаете, хоть и фрицы, а вешать не смогу. Стрелять — другое дело».

О немцах. Все-таки неодолимо, необратимо было в наших людях нечто природно-человеческое. При этом правда военных лет была жестока. Нацисты и их пособники — полицаи вешали, расстреливали, заживо сжигали людей на нашей земле повсеместно. И наши вешали немцев-карателей и своих предателей.

Впрочем, не всё было так однозначно и с той, и с другой стороны.

После войны героя романа (как и многих других фронтовиков) часто спрашивали:

« — Вам пришлось стрелять в немцев в упор? — Вы убивали на войне так — лицом к лицу? — Были у Вас рукопашные схватки? Всем хотелось про ту войну, которую показывали в кино…».

Всякое было на той войне. Но чаще вот так: «На нашем фронте главной обязанностью было убивать. У нас работали снайперы, и у немцев они работали. Мы знали их время обеда, завтрака и палили туда из минометов и прочего оружия. В оптический прицел иногда попадало лицо немца. Он не знал, что угодил в перекрестье, и сейчас в него полетит пуля. Однажды я увидел старого немца с бородой. Не положенной ни у них, ни у нас. Я не стал стрелять в него. Мы иногда толком не знали, попали или нет, убили, ранили, промахнулись. Немец исчезал в окопе, примерно как в тире падают фигурки. Крики к нам почти не доносились».

Однако запомнилось герою иное. В бою его послали на КП роты, с которой прервалась связь. Когда добрался до землянки, оказалось: вход загораживают зады смотревших внутрь немцев. Полоснул по этим задам из автомата и увидел, как пули прошивают серые брюки и с мягкими толчками входят в мясо, как брызнула кровь, раздались вскрики. Такова была первая встреча с врагом «лицом к лицу». Танковые атаки, в которых он участвовал уже в разгар войны, ему потом не снились. А эта сцена долго еще не уходила из тяжелых послевоенных снов.

Один из знаковых узлов романа — тогдашнее и сегодняшнее отношение к немцам. Тогда, в войну, они были для нас заклятыми врагами. Но война кончилась. С годами и десятилетиями мир неузнаваемо менялся. Немецкий народ не только с вошедшими в поговорку педантичностью и аккуратностью успешно наладил и обустроил свою послевоенную жизнь, но и проклял нацистские страницы в своей истории. Шла непростая «притирка» бывших врагов и на государственном, и на человеческом уровне — личность на личность. Человеческое в человеке всё таки оказывалось неистребимым.

Одна из заключительных сцен романа. Через десятилетия после Войны под Петербургом открывают немецкое военное кладбище. Герой повести, воевавший на Ленинградском фронте, возит по городу, принимает у себя дома одного из ветеранов той же Войны, но воевавшего с другой стороны блокадного кольца, ведет с ним непростые разговоры о тогдашней нашей ненависти к немцам и о нынешнем сближении с ними. И в самом конце:

« — Сказочный город… — Густав помолчал и добавил — хорошо, что он уцелел. Что мы не вошли сюда.

— Хорошо, что мы не сдались, — сказал я».

О памяти. Тысячекратно, тысячеустно и тысячестранично рассказано уже о Великой Отечественной. И неправды, и приблизительной полуправды, и страшной, горькой правды о единстве Трагедии и Подвига. Но каждый рассказ, если автор его честен перед памятью погибших и перед своей совестью, неповторимо несет в себе новое знание о нас не только вчерашних, но и сегодняшних, и завтрашних тоже.

Это только на штабных картах меняющаяся граница между враждующими армиями обозначалась четкой кривой линией фронта. На самом деле, особенно когда эта линия застывала надолго, как во многих местах было вокруг блокадного Ленинграда, между немецкими и нашими окопами завязывались странные неуставные, человеческие отношения, вплоть до «черного» рынка обмена хлеба, мыла, писчей бумаги на русские валенки. А то случались и вообще фантасмагорические истории, вроде той, что описана в одной из самых сильных глав романа — «Пленные».

Два немца, лейтенант и ефрейтор, перепившись до потери ориентации, обнявшись, с песней о какой-то Лизхен, свалились в наш окоп. В то, что им удалось пройти невредимыми нейтральную полосу, до предела начиненную и нашими, и немецкими минами, не могли поверить ни наш взводный, ни они сами. Очнувшись, лейтенант от часа к часу укреплялся в доходящем чуть ли не до помешательства убеждении, что видит все это во сне. По приказу доставить пленных в штаб, герой, понимавший немецкий, и его напарник Максимов ведут их через вмерзший во льды блокадный город. По пути им — и немцам, и конвоирам — приходится помогать обессиленным женщинам в ватных брюках сдвинуть с места из-под развалин какой-то станок; отдыхать рядом с мертвым замерзшим стариком в недвижимом трамвае № 9, на котором герой до войны ездил из дома в свой институт. Потом они увидели очень типичную, характерную для тогдашнего Ленинграда под бомбами и ежедневными обстрелами картину: «…Дом стоял, как в разрезе. И перед нами были комната, стол, накрытый клеенкой, на столе блестела селедочница, а на стене висел портрет Ворошилова, грудь его была увешана орденами. Открытая дверь вела прямо в небо…

Лейтенант схватил меня за рукав так, что я пошатнулся, и заговорил быстро-быстро, заглядывая в лицо: Так не бывает. А, может, вообще вся эта война приснилась. Мне часто снилась война в детстве. Aber andere Krieg (Правда, другая война). Может, я проснусь и пойду в школу…

У него были совсем прозрачные, голубенькие глаза. «Господи, ему, наверное, тоже лет двадцать, - подумал я, - или двадцать пять. Наверное, только что из дому…».

О модусах бытия и обладания. Пусть не обманывает внешнее созвучие «моего лейтенанта» с известным «мой генерал». Эта книга — не о войне генералов. Она — в память и от имени тех, кто осенью сорок первого уходили необученными рядовыми в ополчение. О тех и от имени тех, очень быстро набиравшихся сурового боевого опыта, кто потом

«Командовал ротами, Кто умирал на снегу, Кто в Ленинград пробирался болотами, В горло вгрызаясь врагу».

У этой ноты в отечественной литературе давняя традиция, берущая своё начало ещё со сталинградских очерков Василия Гроссмана, с повестей Константина Симонова «Дни и ночи» и Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда». Прозу этого рода одни критики называли «окопной», другие «лейтенантской». Самое точное, пожалуй, определение дал ей Игорь Дедков: «Мы читаем «про войну» с тяжёлым, но благодарным сердцем. Много смертей, горя, много ужасного, мучительного для ума и воображения, но там же — сколько надежды на человека, сколько гордости за его малые, но великие силы, сколько понимания и сострадания, сколько живой, неусыплённой совести и безбоязненной работы мысли, сколько художественного таланта, несвободного от памяти и долга, стремящегося достать до «сущности протекших дней, до их причины, до оснований, до корней, до сердцевины».

Сердцевина — это чаще всего историческая и психологическая конкретность: то, что было и как было. В меру достижимости — последняя конкретность, предельная правда. <…> Можно, конечно, сказать А. Адамовичу, Д. Гранину или С. Алексиевич: не всех тех людей записывали вы на свои магнитофоны, не то выбирали, не так располагали, не те записки и дневники предпочли… Слишком мрачно у вас получилось, обыденно и не торжественно, слишком много жертв и страданий, и вообще какой-то не монолитный у вас героизм!.. Но вот благо и даже счастье: не звучат теперь такие речи, требующие, в сущности, невозможного, противоестественного: забвения правды и того простого факта, что у всех великих событий — обычный человеческий состав».

Удивительно, но эти строки, написанные более чем за четверть века до рождения «Моего лейтенанта», сказаны и о нём. А ведь за эти четверть века столько непредсказуемо переменилось, обрушилось в окрестном мире! И пропасть, казалось бы, разверзлась между автором и его «двойником» военных лет. Во первых строках он сам заявляет, что (хотя некоторые страницы и перенесены в «Моего лейтенанта» прямо из опубликованных ранее личных воспоминаний) герой романа — не его собственное alter ego:

«— Вы пишете про себя? — Что вы, этого человека уже давно нет».

Более того, и финальные строки — о том же: «Мне подумалось, что, кроме всего прочего, мы сохранили город белых ночей. Многое мы сохранили, да вот людей не сохранили. Они уходили, почти все ушли <…>.Среди них я увидел вдруг моего лейтенанта. Он тоже уходил вместе с Женей Левашовым, Володей Лаврентьевым. Совсем молодой, тоненький, перетянутый ремнем, густая шевелюра торчала из-под лихо сдвинутой фуражки. Сбоку болталась планшетка. Он мне нравился. Хотя, честно говоря, порядком надоел. Надоела его наивность, доверчивость, он никак не мог понять, что со мной произошло. Конечно, жаль, что мы расстаёмся, но пора жить без него, без его мечтаний и упрёков». Теперь у нас другой век, другая страна, другая жизнь. Только удастся ли нам всем, живя дальше, на очной ставке со своей совестью обойтись без этого «моего лейтенанта» из той далёкой Войны, без его наивных мечтаний и упрёков? Вот в чём вопрос.

И знаете ещё почему? Да, конечно, это роман о той, далекой уже Войне. Да, у него ленинградское, питерское «произношение», за которым — и память Блокады, и окопная правда передовой, и многое-многое другое из той, первой исповедальной Автобиографии героя. Но это и очень современный, своевременный, сегодняшний роман. Ибо он - в ключе того диалога, который в течении вот уже двух десятилетий мы продолжаем с Даниилом Граниным. О вечной схватке модуса бытия и модуса обладания в человеческой судьбе, таком больном, таком обжигающем совесть соударении для тех, у кого она есть. Хотя, казалось бы, о каком модусе обладания может идти речь на войне, где на передовой человек — лицом к лицу со смертью. Но именно генетическая память о жестокой, о страшной правде той войны и по сей день — один из главных рубежей нашего сопротивления победительной, наглой поступи модуса обладания в окружающем нас ныне бытии.

10 января 2014 г. Пятница.

Свидетельство роста популярности Гранина: каждая новая его книга раскупается всё быстрее. «Моего лейтенанта» в своё время купил в «Библиоглобусе» свободно. А вот теперь, когда тот же «Мой лейтенант отмечен престижной премией Большая Книга, узнаю о выходе «Человека не отсюда» (куда, кстати, он включил последнюю нашу с ним беседу). Звоню в «Библиоглобус». В ответ: «Уже распродана». Обзваниваю ещё несколько книжных магазинов. Ответ тот же. Пока, наконец, не слышу: «Остался последний экземпляр. Если придёте сейчас, отложим». Откуда это в век интернета и ТВ, когда, по всеобщему убеждению (или предубеждению?), люди уже не читают печатных книг? Отгадок много. От бесспорных художественных достоинств и выхода на «болевые точки» сегодняшнего человека и его окрестного мира до особого интереса читателя к сплаву образного начала и мемуарной документалистики, которым отмечены последние гранинские книги.

Но у меня есть и свой ответ. Дело в нынешнем дефиците на личность, не уходящую с передовой. Герой его книги «Мой лейтенант», в которой так явственно, почти один к одному, проступает автобиография автора, ушёл в добровольцы с первых дней Войны. Судьба потом не раз предоставляла возможность выйти из огненной мясорубки. И когда его просили вернуться на завод, где «доводился до ума» танк Т-34. И когда предложили остаться в Ульяновском танковом училище, чтобы учить других. Он каждый раз отказывался и возвращался на передовую. И пробыл там почти до Победы. И потом остался навсегда.

Передовая в разные времена может называться по-разному. Например, литературой. Не случайно ведь сказано поэтом: «Отечественная литература — Отечественная война». Вспоминаю перестроечные годы, зал заседаний Министерства охраны природы, обсуждение вопроса о реабилитации великого учёного Тимофеева-Ресовского, которого некоторые литераторы по-прежнему называли тогда предателем. Накал страстей, среди которых выступление Гранина было самым спокойным и трезвым. И самым убедительным: за ним стояло глубокое вживание в тему, увенчанное «Зубром». Книгой с передовой.

Вот и новая книга — тоже с передовой. Оттуда, где проходит линия фронта, противостояния между диктатурой наживы и совестью, между идеализацией прошлого и будущего и трезвой опорой на настоящее, между газированным «патриотизмом» и подлинной любовью к Родине. Однажды, беседуя с академиком Лихачёвым на эту тему, я спросил: «Правильно ли Вас понимаю: истинный патриотизм включает в себя любовь к тому, что в родном народе тянется к будущему, в чём раскрываются его лучшие, добрые, гуманные черты? Но он же включает и ненависть ко всему самому дикому в своём народе?» Дмитрий Сергеевич ответил: «Не совсем так. Ненависти вообще не должно быть. Нужно мудрое понимание того, что есть в реальности». Вот к этому трезвому, мудрому пониманию и зовёт читателя новая книга Даниила Гранина, кстати, возглавляющегося ныне Лихачёвский Фонд.

5 июля 2017 г. Среда.

Открываю интернет, и — ударом поддых: умер Гранин. Кто он был для нас для всех, кроме того, что замечательный писатель. Личность с самой большой буквы. Упрямый нравственный камертон и непреодолимая преграда на пути нынешних наводнений безнравственности. Дальше — тишина? Да нет! Эхо его строк, дум, сомнений, надежд в ближних и дальних завтрашних поколениях. Иначе быть не может. Иначе — назад в первобытные пещеры. Даже если и с карманными компьютерами.

7 июля 2017 г. Пятница.

Всвязи с кончиной Гранина по всем ТВ-каналам дают видеозаписи его выступлений — благо, живём во времена, когда известные персоналии вечно пребывают под прицелом фото- и кинокамер, и таких записей сохранилось немало. Среди них врезалась в память одна. Даниил Александрович снят поздней осенью на фоне уже совсем оголённых деревьев, и говорит он о том, что в это не очень-то почитаемое нами всеми время особенно чётко ясно по рисунку, по изгибу его ветвей, что у каждого дерева — свой характер и своя судьба.

По аналогии сравнил бы блистательный финал его творчества (ни года без выхода новой книги; и какие это были книги! — одни только «Вечера с Петром Великим» и «Мой лейтенант» чего стоят) с завершением жизненного круга яблоневого дерева. Оно на своём финише, как известно, особенно ярко цветёт и интенсивно плодоносит.

От одного знакомого услышал: «Удивительно, но недавно был случай убедиться: книги Гранина жадно читают молодые, как известно, в общем-то ничего нынче не читающие. У них ведь другие кумиры, и писатели в том числе». Если это действительно так, то для меня лично тут нет ничего удивительного. До последней своей книги, до последней строки Гранин задевал и самые светлые струны, и самые больные нервы именно сегодняшней нашей жизни.

Как то общепринято, что для каждого писателя существует свой читатель, делающий его востребованным, злободневным в определённом историческом времени. Парадокс, но в неузнаваемо разных, взломно сменяющих друг друга отрезках нашего исторического времени, у новых, узнаваемо разных книг Гранина всегда находился заинтересованный читатель. Разный для «Искателей» и «Иду на грозу», «Клавдии Вилор» и «Блокадной книги», «Зубра» и «Картины», «Вечеров с Петром Великим» и «Моего лейтенанта»? Да нет, не всегда. Часто один и тот же.

Смерть — довольно жестокий проявитель оценки прожитой жизни по гамбургскому счёту. Да, конечно, в траурные дни к свежей могиле ложатся венки, сплетённые из самых высоких слов и оценок. И вот уже он удостаивается чести быть преданным земле на одном из самых почётных национальных захоронений — на сельском кладбище в Комарово, рядом с Ахматовой и Лихачёвым. И местом прощания с действительно великим гражданином Петербурга выбран Таврический дворец. И уже прозвучало впервые: «великий русский писатель». Но вот пройдут 9-й день, сороковины, пройдут годы. Вступит в свои права всепожирающая власть забвения. И что будет «в сухом остатке»?

Книги его, по-моему, останутся. Более того, мне почему-то кажется, что стогая, стройная, питерско-ленинградская манера его письма в десятилетия после нас будет востребована даже больше, чем в наше время (хотя и нынче он числится одним из самых читаемых современных писателей). Но есть ещё одно свойство его души, его таланта, которое сближает его с великими личностями отечественной литературы. Ведь все они — и Пушкин, и Толстой, и Достоевский, и Чехов — были носителями третьего, неназванного модуса, который, наверное, надо бы прибавить к двум другим, определённым Фроммом, — модуса совести. Он служил этому модусу всю жизнь. Негромко, без нажима на ударные аккорды, но твёрдо и честно.

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow