СюжетыОбщество

«Ты не жалкий копиист, но…»

Из личного дневника. Полуновелла-полубыль

«Ты не жалкий копиист, но…»
Фото: РИА Новости
«Люблю граффити», — сказал бы я, наверное, случись в моём детстве эта эпидемия настенной демократии. Не люблю граффити. В общем-то ничего не имея против этого способа художественного самовыражения, признавая, что лучшие его образцы достойны не только уличных, но и музейных стен, я всё же не приемлю втискивания основного потока сей разновидности народного творчества в угловато-геометрические тюремные камеры некоего канона. Но дело даже не в этом. А в том, что в далёком-предалёком уже детстве случилась в моей жизни совсем другая эпидемия. Вернее, даже целых две эпидемии.

После голодной зимы 1946-47 годов врачи обнаружили у меня инфильтрат лёгкого и загнали в детский туберкулёзный санаторий. Из лечебных и культурно-оздоровительных процедур в памяти остался разве что хор под командованием старшей сестры Мухи (Муси – в первоисточнике): главврач Тарас Григорьевич (но фамилия у него была не Шевченко — другая) полагал, что пение укрепляет наши лёгкие. Сестра Муха любила песни про дорогу. И потому в нашем официальном репертуаре были и «Степь да степь кругом», и «Однозвучно гремит колокольчик», и «Эх, дороги, пыль да туман».

Но был ещё и репертуар неофициальный. «В кейптаунском порту, скакая на борту (мы почему-то пели именно «скакая»), «Жаннета» поправляла такелаж». «О, где ты, где ты, где ты, мечта моя Париж, поэтами воспетый от погребов до крыш» — из трофейных «Трёх мушкетёров» (до сих пор не уразумею, как это американские фильмы стали нашими трофеями в той войне). «Едут леди на велосипеде», кажется, из трофейного же «Секрета актрисы» с очаровательной Диной Дурбин. И, конечно, ставшая потом, через много лет, популярной телепередачей «В нашу гавань заходили корабли, большие корабли из океана».

Тот закордонный набор сестра Муха решительно пресекала, допуская из него только: «Мы летим, ковыляя во мгле, мы к родной подлетаем земле. Бак пробит, хвост горит, но машина летит на честном слове и на одном крыле». Мы думали: она эту песню принимает потому, что в ней всё-таки про дорогу домой, хотя сами исходно вообще считали, что все хорошие песни на свете – про любовь и дорогу.

Позже, уже после тубсанатория, я узнал: у сестры Мухи был жених, лётчик. Осенью сорок первого он не вернулся с боевого задания…

Итак, из всего, чем нас тогда лечили, запомнились, пожалуй, только песни. А вот эпидемии запомнились, это точно. Разные временные веяния охватывали нас довольно часто. Например, все мальчишки вдруг стали копировать завывание Тарзана из одноимённого фильма. Главврач и этому не противился. Всё из тех же, наверное, соображений укрепления наших лёгких. И даже улыбался в свои запорожские усы, когда мы (знак высшего нашего доверия!) прочли ему невесть какими ветрами занесённые к нам с воли подмётные стихи:

«И гибнут все пижоны, Они идут на дно. Все жёны и не жёны Твердят теперь одно:

«Не нужен мне панбархат, Сатин и крепдешен, Пусть буду я одета, Как маленькая Джен».

Но все эти увлечения гасли так же быстро, как и вспыхивали. Настоящими эпидемиями, устойчивыми и неизлечимыми, были две. Первая называлась футбол.

Прямо за забором четырёхэтажного санатория, по серым стенам которого плющ добирался до самой крыши, был городской стадион. И все мы, конечно, стали бешеными болельщиками.

Среди местных команд (на самом деле, без дураков, любительских) выделялись лётчики, ОДО – областной Дом офицеров и команда трикотажной фабрики №1, позднее перекрещённая в «Спартак». В кумирах ходили вратари. Белобрысый Лебедев у лётчиков и чернявый Медведев у армейцев. Нам больше нравились акробатические броски Медведева, правда, чаще в правый угол, чем в левый. Долговязый, с выгоревшим льняным чубом Лебедев «стоял» скучнее. Но пропускал почему-то меньше.

У трикотажников вратарь ничем не блистал. Зато чудодействовали Машинка и Газ-вода. Машинка заработал свою кличку то ли потому, что по профессии был, кажется, парикмахером, то ли за то, что, как таран пёр к воротам по центру, неожиданно включая ошарашивающие защитников ускорения и в нужный момент в нужной точке принимая пас, который с правого края, с учётом его рывка, подавал «на выход» Газ-вода.

На поле это был непревзойдённый мастер Его Величества Финта, а в жизни обыкновенный лысеющий, с животиком, дядька, в свободное от футбола время торговавший газ-водой у бывшей городской ратуши, где около него всё время околачивалось вечно чумазое и сопливое потомство в количестве четырёх душ, мал мала меньше.

Машинка стопроцентно забивал пенальти (позже, возможно, в связи с тотальной борьбой против низкопоклонства перед Западом, появились одиннадцатиметровый и угловой, но у нас были истинно английские, исконно футбольные пенальти и корнер; только вратарь оставался вратарём, а не голкипером – наверное, в знак всеобщего нашего уважения к повести Льва Кассиля «Вратарь республики» и к снятому по ней фильму).

Легендарным стал пенальти, заколоченный Машинкой в ворота московского «Динамо». Правда, это был третий или даже четвёртый состав знаменитой столичной команды, случайно, проездом, оказавшейся в нашем городе и снизошедшей до товарищеской встречи с его сборной. И это был единственный забитый нашими гол. А общий счёт был 6:1 не в нашу пользу. Но тот пушечный удар Машинки аккурат в девятку и поныне, наверное, живёт в передаваемых из поколения в поколение изустных сказаниях городских болельщиков.

С каким упоением, проникнув на стадион через только нам ведомые лазы, мы орали: «Машинка, жми!» И, конечно же: «Судью на мыло!» Главврач смотрел и на это явное нарушение санаторного режима сквозь пальцы, может, полагая, что сии дикие вопли тоже полезны для наших лёгких. А, может, в душе и сам он был тайным болельщиком…

На границе санатория и стадиона мы вели вечную тяжбу с Риголетто, хромоногим, нелюдимым, скрюченным жизнью сторожем. Если он ловил тебя у забора, трёпки за ухо не миновать (впрочем, на стадион после этого пропускал). Но если упустил, рыцарски следовал принципу: не пойман – не вор.

Позже, когда я уже сам тренировался на этом стадионе, Риголетто оказался совсем другим человеком – ворчливым, но добрым и честно зарабатывающим свой скромный кусок хлеба. Во всяком случае, ему я благодарен за обретённую с тех пор привычку держать в порядке своё рабочее место. Он приучил нас до и после тренировок убирать мусор с беговых дорожек — так чтобы ни бумажки, ни соринки; рыхлить граблями песок в прыжковых ямах — никаких поролонов в них тогда и в помине не было.

И сегодня, когда вижу на школьной спортплощадке рядом с нашим домом окурки, осколки битого стекла, пустые банки из-под пива, — ох, как я понимаю фанатичную убеждённость этого чудаковатого старика, что если уж не во всём мире, то хотя бы там, где спорт, должно быть чисто.

Через два месяца меня выписали из санатория. Врачи настаивали на долечивании. Но один добрый человек посоветовал маме: «Не слушайте вы этих эскулапов! Пошлите его в обычный пионерлагерь. Только чтобы в сосновом лесу. А осенью — в спортшколу. Лучше - на лёгкую атлетику». Мама совету вняла. И потом каждое лето я ездил в лесной пионерлагерь, где полной грудью вдыхал чистейший, настоенный на сосновой хвое воздух.

Осенью пошёл в спортшколу. И к выпускным экзаменам уже прилично бегал на короткие дистанции, а в прыжках в высоту даже подавал какие-то надежды. Оправдать их впоследствии не оправдал. Но нашей спортшколе признателен за многое. Хотя бы уже за то, что, когда при поступлении в МГУ проходил медосмотр, врач, узнав о тубсанатории, долго со мной возился, заставлял дуть в какие-то трубки, потом озадаченно пробормотал: «Лошадиные лёгкие». Вышел я на Моховую и, непонятно для прохожих, вдруг рассмеялся: больно уж у самого врача была лошадиная физиономия. Чем-то он напоминал фотопортрет Бориса Пастернака, где тот в обнимку с Маяковским.

Да, у нас была прекрасная спортивная школа, абсолютно непохожая на сегодняшние питомники по выращиванию чемпионов (хотя чемпионы из неё тоже выходили). Весь первый год нас знакомили с азами разных видов спорта. Ставили нам дыхание, учили самостоятельно развивать конкретные мышцы. В расписании были и бокс, и штанга, и борьба, и гимнастика, и волейбол, и баскет, и футбол, и полный лёгкоатлетический набор – от прыжков и «сотки» до копья и диска. Чего только не было! Разве что регби и пинг-понга.

На втором году пошла специализация: у кого что лучше получалось. У меня – прыжки в высоту и футбол (на воротах). Право выбирать дали всё-таки нам самим, хотя, конечно, говорили, к чему, по мнению тренеров, кто из нас больше предрасположен. Поначалу я выбрал футбол. Но затем за меня выбрала жизнь. На воротах за сборную спортшколы довелось постоять с первого сентября до конца октября, около двух месяцев. И — перелом левой руки. На протяжении последующих двух лет ломал её ещё дважды. Кости-то, после военных, да и первых послевоенных лет впроголодь, были, видать, хрупкими.

Первый перелом даже не со спортом был связан. Играли в школьном дворе «в отмерного». И мальчишка, через которого я должен был перепрыгнуть, совершив довольно дальний прыжок и оттолкнувшись от его спины ладонями, что непременно получилось бы: прыгал я хорошо, -- испугался, как бы его не сбили, резко низко-низко пригнулся, и я, перелетев через него, врезался рукой в землю – перелом обеих костей предплечья.

Второй перелом – уже на тренировке по лёгкой атлетике. Доведённое до автоматизма упражнение: прыжок под баскетбольным кольцом, хлопок по нему ладонью сверху. Опускаясь после прыжка, запутался рукой в дырявой сетке кольца, и – приземление (которое тоже доведено до автоматизма) «сбилось с ритма», пришлось на ту же левую руку. Классический перелом запястья. Его ещё называют шофёрским – чаще всего случается, когда заводят машину и ручка срывается в обратный ход, перешибает руку.

И, наконец, третий случай. Соревнования на городском стадионе. Взял очередную высоту. До следующей ещё много времени. Жарко. Пошел купить мороженого у входа на стадион. На пути шланг натянут, около метра над землёй. Легко его перемахнул. И как раз в это мгновение какой-то идиот резко рванул шланг вверх, меня перекрутило в воздухе, и я воткнулся рукой в землю. Обычно на местах старых переломов новые не случаются. А тут – во всех трёх старых местах. Меня в качестве уникального экспоната даже демонстрировали студентам-медикам. Демонстрировать-то демонстрировали, а кости вправили плохо. Рука с тех пор кривая.

В ворота после ни разу не становился и в футбольных баталиях сначала однокурсников, а потом и товарищей по «Комсомолке», «Известиям», «Новой газете» никогда больше не участвовал, хотя до этого дворовый футбол был моей страстью чуть ли не с детского сада. Остановился на прыжках и баскетболе. Но футбольный тренер запомнился. Он, в прошлом форвард команды мастеров, участвовавшей в республиканском первенстве (а первенство Украины было тогда одним из престижнейших в Союзе), умел, конечно, всё, чему нас учил. Но не злоупотреблял армейским принципом «Делай как я!» Предпочитал обучать всех на примере тех из нас, у кого данный приём получился с первого раза.

Запомнилась самая первая тренировка с нами, вратарями (вторым был мой друг, Юрка Широков). Он начал её вопросом: «Кто в нашем городе лучший вратарь?» Юрка помолчал. Я же выпалил: «Медведев, конечно!» Тренер сказал: «Становись в ворота!» Подозвал Олега Гонту, самого талантливого, наверное, из нас и очень многое уже умевшего (впоследствии он стал заслуженным мастером спорта). Сказал ему: «Пять ударов в правый створ ворот, пять — в левый». В правом створе я взял два мяча (правда, у Олега эти два удара сорвались – мяч попал прямо мне в руки), в левом – ни одного.

«Теперь тебе понятно, — сказал тренер — что я думаю о Медведеве? Он хороший человек, но односторонний вратарь. Надо с детства работать над преодолением своих односторонностей. Ему, пожалуй, уже поздно. Вам же ещё стоит поработать. Поэтому в каждую тренировку будем включать серию ударов в правый створ ворот и в два раза большую – в левый». Вообще, так известное по нынешним теледетективам о спецназе слово: «Работаем!» было его самым частым на наших тренировках.

После той тренировки я попросил Олега остаться и постучать по воротам по этому, новому принципу: пять – вправо, десять – влево. Он согласился. И забил все 15. Я попросил: «Ещё!» И снова все 15. И ещё 15. И ещё, и ещё, ещё… Наконец, я сдался и с обидой спросил:

— Зачем же ты перед тренером сыграл со мной в поддавки?

— А затем, что если бы я этого не сделал, он бы не смог сказать тебе слова о левой и правой стороне. А слова правильные.

И ещё тренер запомнился парадоксальной трехбалльной системой оценки действий игрока на поле. Ну вот, к примеру, игра вратаря (соответствующие критерии были и для других футбольных ролей). Если он взял мяч, летящий в створ ворот, прижав его к груди или к земле, закрыв собой, получает высшую оценку – ноль. Значит, сработал нормально, грамотно. Отбил – минус единица. Пропустил – минус два. При этом неважно, летел мяч прямо к тебе в руки или ты вытащил его из угла в отчаянном броске, и кому в ноги попал отбитый мяч – своему защитнику или чужому форварду. Он слепо верил в магию больших чисел и полагал, что общая статистика игры в конце концов усреднит крайности и даст конечную объективную оценку.

Странная, нелепая, в общем-то, система, Но нынче, смотря футбольные матчи по телеку, я часто ловлю себя на том, что, независимо от своей воли, оцениваю действия футболистов именно по ней. И ещё – сколько раз в жизни в разных её областях пришлось убеждаться в необходимости соблюдать его «футбольный» принцип: работать над преодолением своих односторонностей.

Но вернусь в более ранние, санаторные времена. Вторая наша эпидемия неизменно вызывает в моей памяти Ромку. Не могу сказать, что он уединялся от коллектива. Напротив, всегда был со всеми. И в хоре, и на стадионе. Но в нашей охваченной футбольным безумием стае смотрелся он всё же белой вороной. В его облике прочитывался контраст, характерный для многих тогдашних моих сверстников. Лицо ребёнка, правда, с лихорадочным румянцем на бледных впалых щеках, с заострённым подбородком и курносым носом, с тонкими, иссушенными болезнью губами. Но улыбка в уголках этих губ была всё же по-детски доверчива и беззащитна. И так же удивлённо наивно поднимались к переносице белёсые брови. А глаза – взрослого, хлебнувшего лиха человека. Непроницаемо печальные, синие. Огромные, увеличенные ещё и тёмными кругами под ними.

Ромка был детдомовцем. Отец погиб на фронте. Мать умерла зимой сорок шестого.

Угасающий, с руками-былинками, он молча, напряжённо вглядывался в действо на поле и в наши искажённые страстью физиономии, словно силясь понять о нас что-то такое, неведомое ни ему, ни нам самим…

Итак, о второй нашей эпидемии. Ею стало изображение героев прочитанных книг. По кругу ходили «80 000 километров под водой», «Человек-невидимка», «Аэлита», «Голова профессора Доуэля», «Шхуна «Колумб». И по этому же кругу ходили наши рисунки. При этом мы – кто лучше, кто хуже – просто срисовывали иллюстрации из тех же книг. Искуснее всех выходило у Валеры Крутова. У него вообще всё выходило лучше, чем у других. Даже лечение. Попав в санаторий с каким-то случайным, крохотным затмением лёгких, он быстро шёл на поправку…

Врачам пришло в голову направить нашу неуправляемую рисовальную энергию в организованное русло. Объявили конкурс на лучшую иллюстрацию к Жюлю Верну. В жюри – его, конечно, возглавила сестра Муха – спихнули двух безропотных, аккуратных девчушек и Ромку, в пристрастии к рисованию не замеченного.

Ко всеобщему удивлению, он заартачился: «Я буду участвовать». Неволить не стали, от жюри освободили.

Я потом говорю:

— Ромка, ты же не рисуешь, зачем тебе?

— Рисую. Я в художественной школе учусь.

— Врёшь. Чего же здесь не рисовал. Все художники этюды рисуют.

— Мне не надо. У меня зрительная память хорошая.

Потом признался, что приз объявили очень ему нужный: акварельные краски и кисти.

Настал день итогов. Рисунки развесили по стенам столовой. Валера превзошёл себя, скопировав капитана Немо так мастерски, что не был потерян ни один штрих оригинала. Ромка тоже изобразил капитана Немо. Но какого-то не такого. Если у Валеры всё было объёмно, выпукло, на контрасте света и тени, то у Ромки светотени не было. У него вообще ничего не было, кроме очерченного резкой, стремительной линией профиля человека, как теперь сказали бы, индусской национальности.

Мнение жюри, да и наше общее тоже, было единодушным: краски достались Валере. И тут случилась безобразная сцена. Ромка сорвал со стены победительный рисунок и разорвал его крест на крест.

Валера побледнел, потом покраснел, кинулся к Ромке. Но сдержался. Только зло процедил: «На обиженных природой не обижаются».

Мы устроили Ромке бойкот. Договорились: никто не будет с ним разговаривать. Но я предательски нарушил договор. Конечно, я, как и все, считал, что он таким гадким способом признал своё поражение. И всё же почему-то неспокойно было на душе. И однажды, оставшись с ним в палате наедине, я спросил:

— Почему ты это сделал?

Поразило, как он чуть ли не физически потянулся ко мне – видно нелегко даётся коллективный остракизм даже таким замкнутым душам, как он.

— Понимаешь, есть рассказ. Там один человек говорит другому: «Ты не жалкий копиист, но художник». А вот Валера, он копиист. Мой учитель в художественной школе говорит: даже если ты абсолютно точно нарисуешь глиняного мопса, это будет всего лишь два глиняных мопса. У Валеры – уже третья копия. Мёртвая с мёртвой.

— Почему мёртвая? В книге очень хорошая картинка.

— Нет. Она — с фотографии Отто Юльевича Шмидта. А Шмидт и капитан Немо разные люди. Один – северный, другой – южный. Но даже не в этом дело. Математик может поставить точку мелом на доске и спроецировать в неё все мыслимые и немыслимые, самые бесконечно далёкие точки. Понимаешь, всю Вселенную – в точку! Но это будет уже мёртвая точка и мёртвая Вселенная. А вот художник тоже может – только это уже совсем наоборот – вывести из точки одну линию и вместить в неё целый мир. Но это будет живая линия и живой мир, если художник настоящий.

— Такой линии не бывает.

— Бывает. Смотри!

Он открыл верхний ящик своей тумбочки, вынут чистый лист и заточенный карандаш, положил на колени какую-то – из тумбочки же – книгу и быстро, почти не отрывая карандаша от бумаги, нарисовал вазу и изображённый на ней тюльпан, точно повторяющие форму друг друга. Предупреждая вопрос, Ромка слабо улыбнулся:

— Не я. Но такая античная ваза есть на самом деле. Возьми, дарю.

Этот листок я хранил много лет, пока он не потерялся в одном из бесчисленных переездов. Хотя, честно говоря, толком тогда так и не понял, что он хотел мне этим сказать.

С тех пор, как покинул санаторий, о Валере больше никогда ничего не слышал. С Ромкой же встретился ещё раз. Приехал домой на зимние университетские каникулы, зашёл в городскую картинную галерею. А там его выставка. Текст под фотографией.

Родился в тридцать четвёртом. Умер в пятидесятом. От туберкулёза. Отзывы учителей его художественной школы и ещё — знаменитого киевского живописца.

К тому времени, после многочасовых путешествий по московским музеям и мастерским художников, в которые нас увлекал одержимый этим делом мой однокурсник Граня Кончин, я начинал кое-что соображать. И в душу сразу же, без привыкания, вошла власть той самой единственно точной линии, за которую (а именно она, думаю теперь, продиктовала ему тогда такую, не лучшую, конечно, форму протеста против торжества мёртвого копирования) всего несколько лет назад мы подвергли жестокому осуждению светлое, беззащитное существо, быть может, тем самым ускорив его уход.

Эта единая линия, прерываясь в изображении одного лица, пейзажа, предмета, вдруг воскресала в других, составлявших в большинстве своём незнакомый мне мир. Но в нём вдруг приоткрылся уголок, где всё было до осязаемости узнаваемо: санаторный дом, овал стадиона, наши физиономии, Лебедев, Медведев, Машинка, Газ-вода, схваченные в порыве, в полёте. И сестра Муха, совсем не деловая, энергичная, до назойливости напористая, а печальная, с устало уроненными на колени руками.

Поразило не столько узнаваемость минувшего – отсутствие неприязни, прощение нам, недобрым, злым несмыслёнышам.

Даже Риголетто был у него не мрачный скрюченный старик не раз больно трепавший нас, в том числе и его, за уши, а другой — тот, каким я узнал его, уже повзрослев и поумнев, наверное, но каким не мог знать и никогда так и не узнал Ромка. У него действительно была феноменальная зрительная память. Обращённая не только в прошлое, но и в будущее.

На выставке экспонировались одни рисунки. Ни масла, ни акварели, хотя, наверное, его учили и этому. Наивно подумалось: а если бы краски тогда достались ему?..

Потом я много лет учился в его школе. Только не точной линии – точному слову. Помню, как Евгения Фёдоровна Книпович, которая в юности своей бывала в гостях дома у Блока и у которой на первом всероссийском семинаре молодых критиков я готовил статью о поэтах начала 60-х годов, отучала меня от многословия:

— Давать несколько эпитетов – женская манера. Мужчина должен выбирать единственное, самое точное слово. Герцен для Николая Первого нашёл один эпитет: «зимние глаза».

Я возразил:

— Но так писала Цветаева. А она – женщина.

И получил в ответ:

— У Марины был мужской почерк в поэзии.

Впрочем, весомости одного, единственно точного слова я не научился и до сих пор. По-прежнему, например, присобачиваю к одному предмету, лицу, событию по два, а то и по три эпитета. А вот Ромка…

Я невольно вздрогнул, когда в университете, на лекции по зарубежке экзальтированный, задыхающийся от восхищения тем, что действительно того стоило, голос незабвенной Елизаветы Петровны Кучборской донёс до сознания знакомые слова: «Ты не жалкий копиист, но художник». Она говорила о рассказе Оноре де Бальзака «Неведомый шедевр».

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow