игры в бисерКультура

Арьергард

Мы и они. Пусть читающие опять в меньшинстве и в загоне

Арьергард

Петр Саруханов / «Новая газета»

Другой

Я нервно смеялся, узнав, что Каспаров проиграл компьютеру: мы же не бодаемся с трактором. Я не огорчился, когда выяснилось, что компьютер заменяет юристов — их все равно никто не любит. Когда машина научилась вести уголовную и спортивную хронику, я решил, что, наверное, это просто. Когда придумали программу, умеющую писать дамские романы, я отнесся к ней свысока, ибо невелика хитрость плодить клише. Когда в Голливуде сценаристов заменил искусственный интеллект, я подумал, что и без него новые фильмы редко отличались от старых.

Сильнее других меня, заядлого любителя КВНа, задел компьютер Уотсон, умеющий отвечать на все вопросы викторины, побеждая феноменальных эрудитов. Но и тут я себя утешил тем, что безошибочная машина лишена возможности сделать гениальный промах, без которого наша история была бы несравненно беднее. Вспомним, что Колумб открыл Америку именно потому, что радикально ошибался в своих расчетах, переврал географию и попал не туда, куда собирался.

Но никогда еще искусственный интеллект не вызывал такую панику, как сейчас. Каждый день идет борьба за пока не захваченную территорию, годную для нашего обитания, дающую нам место для осмысленного существования или хотя бы надежду на него.

Прогресс дошел до ручки и заново сформулировал последние вопросы. Если нас можно заменить, то зачем мы нужны? И кому?

Не менее важно, однако, задать тот же вопрос тому, кто его спровоцировал: зачем нам, собственно, этот самый компьютерный разум?

Я уверен, что у искусственного интеллекта будут дела поважнее, чем сочинять за нас любовные романы и вести светскую хронику. Но, как все великие изобретения, это обладает метафизическим измерением. Созданный нами интеллект перестанет быть нашим. И это значит, что мы своими руками и умами творим себе альтернативу — другого, или Другого. В нем воплощена мечта о диалоге, который позволит отказаться от человеческого взгляда. Чтобы этого добиться, нам нужно либо спуститься по эволюционной лестнице и посмотреть на нас с точки зрения, скажем, кота, но от него не дождешься ответа. Или наоборот — подняться до Бога, который отвечает, но всем по их вере.

Искусственный интеллект — шаг в сторону. Мы зачинаем кумира, вроде чудовища Франкенштейна, который сам себя творит уже не по нашему облику и подобию. Зверское любопытство требует узнать, что он нам скажет. Ну а то, что мы его боимся, не меняет расклада. Люди всегда боялись богов, которых сами же и создавали.

Фото: unsplash

Фото: unsplash

Протез

— В будущем, — говорят ученые, — 2023-й вспомнят не только из-за тех сражений, что гремят в Украине, но из-за арьергардных боев, которые человек ведет за право им оставаться.

Начавшийся у нас на глазах революционный бунт обещает радикально разделить историю, внеся в нее конкуренцию искусственного разума с обыкновенным. Но сперва нам предстоит научиться их различать.

Чтобы понять, чем мы отличаемся от машины, был придуман «минимальный тест Тьюринга». В нем большой группе добровольцев всех возрастов предлагалась назвать одно слово, по которому человека можно сразу отличить от той программы, что им прикидывается. С огромным отрывом победила «любовь».

— Недоступная бестелесным и бездушным, — решили люди, — она присуща только нам.

И это, конечно, не новость. Со времен споров физиков с лириками, которые заменяли шестидесятникам более рискованные дискуссии и уступали в популярности лишь вопросу «есть ли жизнь на Марсе», главное преимущество человека перед машиной связывалось не с умом, а с сердцем.

В эмоциях прячется наше преимущество перед искусственным разумом: он не умеет любить. Но что будет, если научится?

Этому вопросу посвящен лучший фильм об искусственном интеллекте, который так и называется: «AI» (2001). Картина открыла новый век, опередила свое время, предвосхитила новые проблемы и стала актуальна до кошмара, хотя и в первый раз вызвала у меня слезы и недоумение в равных, что удивительно, долях.

Этот фильм должен был сделать Стэнли Кубрик. Он мечтал о нем с 1980-х. Внезапная смерть помешала осуществить тщательно подготовленный проект, и тот перешел по наследству Стивену Спилбергу. Хотя двух режиссеров разделял океан и 20 лет, они крепко дружили. Но если Спилберг создан для Голливуда — он и есть Голливуд, то Кубрик умудрился обойти его стороной.

Стэнли Кубрик. Фото из открытых источников / Wikimedia

Стэнли Кубрик. Фото из открытых источников / Wikimedia 

Кубрику мешали психологические травмы и нравственная философия. В «Заводном апельсине» он разрабатывал тему симметрии добра и зла. Алекс, герой «Апельсина», — мрачный итог нашей культуры, вобравший в себя все ее противоречия. Меломан-насильник, школьник-садист, он даже говорит на смешанном, англо-русском, языке. Но страшны не преступления героя, а безнадежность его исправления. Выкорчевав из его души зло, тюремные власти получили не ангела, а инвалида. Финал фильма — как мораль притчи: добро не может обойтись без зла, как сорочка без изнанки.

Глядя на экран, мы привыкли к тому, что добро и зло сражаются по разные стороны баррикады. Кубрик эту баррикаду убрал. Он мыслил антитезами и трактовал их как полюса.

Эта безысходная мизантропия проникла в фильм Спилберга. Сюжет ее демонстративно повторяет «Пиноккио», но в этой сказке добро останется не вознагражденным, а зло не наказанным. Более того, нам так и не удается отличить одно от другого.

В далеком будущем дети стали роскошью, и их решили заменить роботами. Дэвид — протез любви. Эта экспериментальная голубоглазая модель должна заменить нью-джерсийской паре сына, который лежит в коме. Но благодаря медицинскому чуду ребенок вернулся к жизни и вытеснил из своей семьи механического соперника. Как и положено в сказках, мачеха отводит маленького робота в мрачный лес, где за ним охотятся моторизованные серые волки. Так начинается его одиссея по изнанке мира, не способного ужиться со своей механической половиной.

Кадр из фильма «AI»

Кадр из фильма «AI»

Хотя Кубрик не успел снять фильм про маленького робота, его следы здесь остались.

— Нас губит, — считал Кубрик — то, что отличает от машин: дремучая глубина подсознания. Поэтому будущее принадлежит умным машинам, которым мы же и дадим заменяющий инстинкты разум.

Что касается человека, то он, лишенный шансов выстоять в борьбе с самим собой, обречен бродить в сумерках, путая явь со сном, бред с действительностью, жизнь с кошмаром. На чьей стороне в этом конфликте должны быть мы — зрители и люди?

Голем

Со времен чудовища из талмудической легенды образ искусственного, состоящего из одной материи, создания не исчезал из поля зрения. В ХХ веке этот сюжет стал центральным уже для целого жанра — научной фантастики. Тему открыл сто лет назад Карел Чапек в пьесе «РУР» (1920), где появилось слово «роботы» — славянский вклад в технологическую мифологию. «Роботы» — это те, кто будет за нас работать: рабы. Естественно ждать от них восстания. В основе страха перед машиной лежит классовый комплекс.

После Чапека роботы расплодились. Но у классика этого сюжета Айзека Азимова они — верные слуги в надежных намордниках.

«Три закона робототехники, — объяснил Азимов, — совпадают с основными принципами большинства этических систем, существовавших на Земле».
Его рассказы о роботах — этические этюды, вдохновленные просветительской идеологией. Азимов воспевал вселенную, в которой действуют столь же непреложные, как физические, нравственные законы. Ничего пугающего он в роботах не находил. Протагонист автора, доктор Сьюзен Кэлвин говорит об этом прямо: «Я люблю роботов больше, чем людей. Если бы был создан робот, способный стать общественным деятелем, он был бы самым лучшим из них. Следуя Законам робототехники, он не мог бы причинять людям зла, был бы чужд тирании, подкупа, глупости и предрассудков».

Кадр из фильма «AI»

Кадр из фильма «AI»

Азимова не слишком волновала судьба человечества, столкнувшегося со своей улучшенной разновидностью. Но такая идиллия сменилась грозными пророчествами, открывшими эпоху технического похмелья.

Страх перед машиной, выживающей человека, стал нашим навязчивым кошмаром. И худшим из них оказался кукольный мальчик Дэвид из фильма Спилберга.

Он нравится нам потому, что его любить проще. Ведь он безупречно, как бензопила «Дружба», делает то единственное дело, для которого был построен — любит маму. Дэвид похож на человека, но не во всем — он лучше: не портится и ложится спать, когда скажут. Подлинный ужас этой сказки о роботах в том, что здесь нет злодеев. Все хотят только самой чистой, самой невинной, самой безответной любви — и это не может хорошо кончиться. Мир без виноватых — последний круг ада. Нам некому жаловаться, да и не на что. Здесь все правы и всех жалко. Об этом жуткая сцена: «Ярмарка Плоти». Вокруг арены футуристического Колизея собирается толпа, чтобы насладиться уничтожением беглых роботов. Преодолев гнев и сострадание, мы понимаем, что эти садисты — последние праведники того несчастного будущего, где решились заменить естественное искусственным. Ломая машины, новые луддиты защищают нас.

«Человек победил природу, — говорил Бердяев, — чтобы стать рабом машины». Бунт против нее — неизбежное, но безнадежное дело, ибо еще никому, даже инквизиции, не удавалось развернуть стрелу времени, которая совпадает с прогрессом.

Конкуренты

Когда философы, объясняющие нам жизнь, заходят в тупик, они пользуются пожарным выходом. Бог умер, но есть искусство, которое, как говорил Сартр, заполняет в душе дыру, оставшуюся на Его месте.

Так и мы теперь себя утешаем. Творчество во всех его проявлениях считалось заповедной зоной, недоступной машине. Она ведь лишена присущих каждому художнику достоинств — фантазии, искренности, детских травм, вдохновения, комплексов, духовности, а главное — личности. Беда в том, что никто толком не знает, что такое творчество и как его оценить объективно. Если Толстой не ценил Шекспира, а Брежнев — Бродского, то что взять с нас, а тем более с машины?

Фото: unsplash

Фото: unsplash

Сегодня она уже умеет писать сонеты — и иллюстрировать их, сочинять романы, пусть и женские, фальсифицировать Баха, выдавая свои прелюды за его, причем так, что не всякий музыкант отличит. Конечно, все это паразитирует на теле предыдущей культуры, но так можно сказать о любом произведении как нашего, так и не нашего духа. Только Бог творил из ничего — creation ex nihilo, но как — мы не знаем и Ему не подражаем.

Сам я, впрочем, пока не верю в то, что искусственный интеллект создаст оригинальный шедевр, ибо одного интеллекта для этого мало. Как каждый автор, я исповедую метафизическую презумпцию потустороннего вмешательства в творческие дела — будь то музы, интуиции или исторической необходимости.

Поскольку мы сами не знаем, что это значит, машина не может этому у нас научиться и украсть.

Во всяком случае, я на это надеюсь. Наверное, зря. Мы всегда недооцениваем скорость прогресса. Когда в Англии открыли первую междугородную железную дорогу, то паровоз задавил участвовавшего в церемонии члена парламента Уильяма Хаскиссона, который просто не мог себе представить, что поезд способен двигаться столь стремительно.

Уже на моей памяти явление компьютера вызвало дискуссию о том, можно ли писать художественные произведения сразу на экране. Мнения, помнится, разделились. Прозаики скрепя сердце согласились, поэты сочли это профанацией, а я нашел компромисс и держу блокнот рядом с клавиатурой.

Сегодня нас ждут другие споры: о пределах вмешательства чат-бота в творческий процесс и границах, преодолев которые он станет соавтором, если не автором. Мы не знаем, когда, как и если это случится. Но уже сейчас вынуждены считаться с такой возможностью.

В поисках утешения я пришел к одной несложной и бесспорной мысли: если компьютер и научится писать лучше нас, у него вряд ли получится то, что достается нам — чистая и бескорыстная (у него-то корысти тем более нет) радость от книги.

Кадр из фильма «Двухсотлетний человек»

Кадр из фильма «Двухсотлетний человек»

Спасение

Конечно, это относится и ко всему остальному: картины оживают в зрителях, музыка — в слушателях, красота — в созерцании. Но я — заинтересованная сторона, и мне греет душу мысль о том, что чтение станет последним бастионом, защищающим человека от машины, и первым его отличием перед ней.

Что бы ни говорили писатели, все они нуждаются в читателях, а не наоборот. Это машине все равно, кто ею пользуется, а мы зависим от отклика, пусть воображаемого, не сразу, даже не в этой жизни. Многое из лучшего в отечественной литературе, вроде ставшего народным романа «Мастер и Маргарита», не дождалось переплета при жизни автора. Но и они писали в расчете на будущего читателя, помнили о нем, слышали его смех и видели его слезы.

«Писать в стол» — чудовищное испытание, которое многие не сумели пережить. Многие надеялись, что в ящике стола Юрия Казакова, считавшегося новым Буниным, окажутся его гениальные рукописи. Но когда он умер, в письменном столе нашли одни пустые бутылки.

Поэт говорит с Богом, с народом, со временем или с вечностью. Но и он нуждается в тех, кто подслушивает эту беседу. Бродский с горечью рассказывал, как в первые американские годы переживал оттого, что некому было оценить его изобретательные и непереводимые рифмы. Потом приехали мы, Третья волна, и он нашел, с кем ими делиться. Но это — Бродский! Остальным было сложнее. Дефицит читателей, особенно своих, — непростое испытание для любого автора. Гете говорил, что в Веймаре «на десять тысяч поэтов приходится несколько горожан». Примерно так я себя чувствовал в эмиграции, где журналов было больше, чем подписчиков.

Сейчас ситуация существенно ухудшилась, потому что собственно чтению составляют конкуренцию новые, а вернее, очень старые способы общения с автором вроде стримов. Архаическое, как во времена аэдов, ремесло устного рассказа выдавливает чтение еще дальше на обочину, где оно соседствует с такими нарядными пережитками, как каллиграфия или бальные танцы. Но перед новым вызовом, который бросает нам машина, искусство чтения обретает и новое — субстанциальное — значение. Homo legens спасает homo sapiens: пока читаем, мы себе нужны.

И не только себе.

Литерати

Пусть читающие опять в меньшинстве и в загоне. Пусть они плетутся в хвосте на марше культуры. Но составляя ее арьергард, они защищают тылы от безграмотных, наступающих нам на пятки, даже не замечая этого. Арьергард — важное, а может, и самое важное место. Каждый раз, когда существованию культуры угрожает время, она держится на тонкой прослойке людей, которым она, культура, нужна и понятна. Кем бы ни была эта публика, все в ней читатели.

В старом Китае к таким относились «литерати». Они приобретали особое значение всякий раз, когда власть доставалась варварам, которым читатели были не нужны вовсе.

Изгнанные из политики, лишенные постов и влияния, литерати, словно наши сторожа и кочегары, прятались в глуши, чтобы им никто не мешал заниматься своим, а не чужим делом. Они сохраняли и передавали умение наслаждаться высоким, трудновыразимым и прекрасным.

Они хранили в себе даже не цветы традиции, а ее пыльцу, ту почти неощутимую духовную субстанцию, без которой мир был бы пошлым, жизнь — грубой, искусство — казенным.

Таких не бывает много, но как бы они ни назывались и где бы они ни жили, литерати, говоря по-китайски, — «ци» нации, даже тогда, когда она, увлеченная дикими нравами, об этом не догадывается. Собственно, именно тогда литерати и нужны больше всего. Разойдясь с эпохой, они пестуют не нужные ей достоинства. Нет дела важнее, ибо без умения читать, смотреть, внимать и слышать умрет все накопленное чередой гениев. И уже некому будет узнать, кем были эти самые гении, почему они ими считались и зачем они нужны. Присутствие в обществе литерати — залог любого Ренессанса. Без них история утрачивает культурную преемственность, становится дискретной и исчезает, не оставляя глубоких следов.

Фермент

Создать читателя-литерати не проще, чем убедить в необходимости его существования. Меньше всего на это способна специально предназначенная для этого наука. Надо отдать должное ее влиянию. Она сделала все и всюду, чтобы отбить страсть к чтению. В моей школе для этого существовал особый предмет: «народолюбие». С его помощью всех авторов делали неотличимыми, ибо писали они всегда одно и то же. Школьная наука рассказывала, как явно и тайно, но одинаково глубоко любили народ Пушкин, Лермонтов, Некрасов и «Мать» Горького.

На Западе, как я с удивлением обнаружил, сам туда попав, с книгами расправлялась Академия. Выжимая из них все живое, она заменяла его своим и зубодробительным. В Америке будущих филологов дразнят официантами с дипломом. Не удивительно, что их становится все меньше и меньше. (Тем более что машины заменяют и тех и других. Недавно я был в ресторане, где еду раздавал конвейер, а напитки развозил робот, который умел петь и не брал на чай.)

Андрей Синявский. Фото из открытых источников / Wikimedia

Андрей Синявский. Фото из открытых источников / Wikimedia 

Об этом целое поколение назад написал Андрей Синявский в предисловии (не могу удержаться) к нашей книге «Родная речь»: «Кто-то решил, что наука должна быть непременно скучной. Вероятно, для того, чтобы ее больше уважали… Последний приют — филология. Казалось бы: любовь к слову… Так и тут: наука… вместо поэзии, очередная пилорама по изготовлению бесчисленных книг». И дальше,

шагнув из двадцатого в двадцать первый век, Синявский пророчествует: «Скоро читать и производить книги будут одни компьютеры. А людям достанется вывозить продукцию на склады и на свалки!»

Это никоим образом не значит, что Синявский считал бесполезным писать о литературе. Сам он это делал так, что написанное им о литературе становилось ею.

По мне, так только такой талант и имеет право называться филологией. В том, что Мандельштам называл «физиологией чтения», ей отводится незаменимая роль фермента, обеспечивающего усвоение прочитанного. Этот филологический процесс Шкловский определил прямо-таки с базаровской наглядностью: «Человек питается не тем, что съел, а тем, что переварил».

Игроки

В справедливо популярном американском сериале 1960-х «Сумеречная зона» («The Twilight Zone») один знаменитый эпизод рассказывает о человеке, одержимом чтением. Пухлый неудачник с отвратительным зрением бесит близких своей страстью, но не может удержаться. Он, как нас учил Лотман, умеет читать все: случайную книгу, старую газету, вывеску, афишу, аптечный рецепт или ярлык на рубашке. Но вот, как это часто случалось во времена Карибского кризиса, на экране началась и кончилась атомная война. Чудом выживший очкарик оказывается в полностью обезлюдевшем городе перед разоренной библиотекой, из которой прямо на тротуар вываливаются груды книг. Лицо его озаряет счастливая улыбка: наконец никто не помешает читать до самой смерти. Он бросается к книгам, спотыкается, падает и вдребезги разбивает единственные очки.

Кадр из сериала «Сумеречная зона»

Кадр из сериала «Сумеречная зона»

Раньше эта трагедия мне снилась, теперь я слежу за ней наяву.

Никогда еще мы не обладали таким богатством, как сегодня. Я до сих пор не могу поверить, что у меня в руках вибрирует, бьется, как золотая рыбка, машинка, открывающая доступ к любой книге в мире (а если и не к любой, то не надо быть занудой).

Юность я провел в азартной охоте за книжными раритетами. Среди них, как бы дико это ни показалось американцам, была Библия, купленная за 25 рублей на черном рынке у подозрительного барыги, который подсовывал мне и украденное в спецхране «Самосознание» Бердяева, но уже за сумасшедшие деньги. Не удивительно, что студентом я считал раем не ограниченную цензурой библиотеку. Честно говоря, я не изменил мнения и в старости. Меня только смущает, что не все туда хотят. Новая — оцифрованная — Александрийская библиотека распахивает двери, но не видно толпы у входа. Мне кажется, что мы похожи на лузера с разбитыми очками, без которых бесполезны все книги в мире.

Герман Гессе, служивший мне проводником, полвека и на двух континентах уверял, что духу нужен заповедник, где люди и мысли живут не пользы ради, а для чистой радости интеллектуальной игры.

Герман Гессе. Фото из открытых источников / Wikimedia

Герман Гессе. Фото из открытых источников / Wikimedia 

Добравшись до семидесяти, срока, который непатриархам отводила та самая Библия, по-прежнему стоящая на моей полке, я догадался, чем занимался всю жизнь. Это раньше мне казалось важным отвечать на вызов дня. Так оно, в принципе, и было. Но подспудно, незаметно и неизбежно плелась сеть, которую можно накинуть на искусственный, созданный культурой мир и стащить улов в одну читательскую голову — мою.

Процесс создания такой фаршированной головы завершается только со смертью, ибо все, что попало внутрь, находится в неостановимом движении — постоянно перемещается и устраивается заново на другом месте, ищет встречи с новым, прячется от него и рифмуется друг с другом.

Почти случайные, но закономерные созвучия выращивают сюжеты на нужные сегодняшнему дню темы. Такая игра ведется в сложной вязи аналогий и контрапункта и несет в себе отпечаток личности исполнителя. В его, моей, памяти царит анахронизм, замешанный на произволе. Позднее влияет на раннее, мелкое мешается с глубоким, сомнительное втягивается в строй, звучит хор знаний, и мясо цитат нарастает на костях умозрительных построений.

Фото: unsplash

Фото: unsplash

Как и у любой игры, у этой нет прямой цели, но есть косвенная: создать читателя. Гессе видел в нем атлета духа, способного защитить нас и себя от сырого и опасного хаоса не обработанной культурой жизни.

Этот рецепт, как и тот, что делает из обычных людей олимпийцев, не подходит всем и даже многим, но миру важно знать, что он есть.

Особенно сегодня, когда мы каждый день отдаем компьютеру все, без чего готовы обойтись: письмо и счет, факты и цифры, прогноз и совет, в конце концов — творчество. И с каждым отступлением становится все важнее найти, определить и защитить то, чего не заменить компьютеру. Его, повторяю я с упорной надеждой, могут научить писать, но не читать — конечно, так, как этому учат игры в бисер.

Нью-Йорк

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow